Вполне вероятно, это было индивидуальным свойством характера, здесь нет никакого правила, я видел и других людей, к тому же только с дороги, еще и сообразить ничего не успел. Но характерность — не в общности, это не среднее арифметическое. Иоську и его появление в Москве я вспомнил годы спустя, прочитав «Армянские записи» Гроссмана — рассуждение об овцах, их безнадежно-покорном профиле, о вине человека за тысячелетия длящееся их убийство, деформировавшее лица и «сознание»: «У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные. У овцы человеческий профиль — таинственный, равнодушный, неумный. Тысячелетия пастухи смотрят на овец, овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-то по-особому отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки… Боже, боже, как долго должен человек вымаливать прощение у овцы, чтобы простила его, не смотрела на него стеклянным взглядом! Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядного над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические машины…»
Правда, понадобились тысячелетия, чтобы сделать овец — овцами, а Иоське хватило двадцати лет. Но разве меряны те годы, а в XX веке день, быть может, идет за столетие, да и овца не человек. А к этому человеку пришли ночью его товарищи по партии, предъявили фантастические обвинения, он чудом остался жив, испытав весь ад еще ежовских тюрем и лагерей, потом угодил на фронт, получив его как награду, а отвоевав свое, и трех лет не пробыл с женой и двумя дочерьми: ночью пришли все те же
Можно ли удивляться растерянности, беспомощности, отсутствию жизненных сил и энергии? Конечно, он не мог
Мы наперебой говорили, что все будет теперь иначе: сразу пропишут, дадут квартиру (вернут!), у кого была — дачу, какие-то деньги, и уже шелестело словечко — новое, непривычное для уха —
Иоська поворачивал голову, внимательно слушал и виновато улыбался: «Посмотрим, посмотрим. А пока хорошо — повидались…»
А наш поезд летел уже где-то далеко, громыхал на стрелках, и в открывшемся непривычно-огромном пространстве, ждущем приложения сил — не расплывчато-абстрактных, а совершенно реальных, Иоську можно было не учитывать, он был фигурой страдательной —
Моя тетка, о которой вспоминал в первой книге, сестра отца и Иоськи, вернулась иначе, и ее никак нельзя было бы не учитывать, а тем более сбрасывать со счета.
После лагеря ее разыскал старый друг, с которым у них все было непросто еще в пору их респектабельной жизни на улице Горького в наркомовской квартире теткиного мужа. Болгарин, получивший свое, был вытащен из Магадана Димитровым — старым, еще гимназическим товарищем нашего болгарина. Появившись в Москве, он первым делом принялся разыскивать Софью — она отсиживалась в Кашире, за стокилометровой московской зоной, ни жива ни мертва от страха, как бы про нее снова не вспомнили. Не знаю, очень ли он был дорог Димитрову или помог случай, но еще до 1953 года настырный болгарин сумел увезти тетку в свою Софию, где они зажили барски западной жизнью, глядя друг на друга со страхом и не понимая, что же произошло и долго ли это теперь продлится.
Тетка прикатила в Москву, как только реабилитация приняла массовый характер и появилась уверенность: понимала, лучше не тянуть — сегодня так, а завтра может быть поздно. Болгария, которую так нежно любил ее старый друг, раздражала ее «провинциальностью» и «незначительностью» — в этой минской еврейке гуляла даже не великорусская гордость, а великодержавный шовинизм с поправкой на большевизм, толковавший на интернациональные темы с колокольни Ивана Великого. Ее раздражал