У меня не было никаких претензий к Тер-Ваганяну, о Радеке же я думал скорее с симпатией, с удовольствием вспоминал его остроты, анекдоты, и очевидная чудовищная бойкость его лжи на процессе воспринималась очередным ходом острослова… Такая же внутренняя необъяснимая симпатия была у меня почему-то к Бухарину и даже, в еще более зачаточной форме, — к Троцкому. Я не отдавал себе отчета в истоках этой симпатии, никогда не пытался додумывать до конца мысль об этом. Во всяком случае, фантастическое саморазоблачение ни в коей мере не отталкивало меня от героев этих процессов. Не умея формулировать и логически мыслить, мальчик, с какого-то боку причастный ко всему этому, не мог не чувствовать фальшь и неправду происходящего, а потому проникался необъяснимой симпатией к
Версия сестры о том, что причина ареста отца заключалась в слишком широком круге его знакомств, при всей ее юридической бессмыслице, все объясняла и была совершенно в духе времени. То, что мальчик, подросток, так ухватился за спасительную для него версию, — свидетельство полнейшего, изначального правового нигилизма в таком, казалось бы, милом, интеллигентном доме, как наш в Каретном Ряду. Ни сестре, ни мне не пришла в голову мысль о незаконности каких бы то ни было репрессий по отношению к невиновному человеку — только за его дружбу или связи с людьми, скажем, в чем-то виновными, о безнравственности такого рода идеи, не имеющей ничего общего с разумными человеческими нормами жизни. Это очень важный момент, в какой-то мере проливающий свет на трагедию коммунистов в тридцатые годы — и тех, кто в ту пору погиб, и тех, кто дожил до нашего времени. Уничтожив право вообще, сделав произвол нормой жизни, они чувствовали себя тем не менее спокойно — это был их, революционный произвол. Все их попытки хоть что-то объяснить и понять, не выходя за рамки все того же заколдованного круга их идей, из которого нет и не может быть выхода в
Я не много бывал с отцом. Наверно, не представлял для него интереса, да и времени не оставалось, чтобы со мной возиться. С моей старшей сестрой у него были отношения другие — близкие, прямо товарищеские, он ее безумно любил, ею гордился, к тому же разница в возрасте была не такой значительной. Сестра родилась в девятнадцатом году, и к середине тридцатых они стали сравниваться — во всяком случае, я это помню, ссорились они, как товарищи; школьные приятели сестры, а они в наш дом ходили постоянно и собирались целой толпой, тоже были с ним словно бы на дружеской ноге.
Но иногда, случалось, мы оставались с отцом вдвоем и несколько раз ходили по городу. Меня всегда смущала шумливость отца: он громко шутил, останавливал пробегавших мимо детей, заговаривал с прохожими, встречал бесконечных знакомых, а мне было неловко: даже тогда, в пору своего роскошного детства, не мог, как он — хозяйски уверенно — ходить по улицам родного города.
К тому же деньги у него были (профессор, декан, книги и учебники). Однажды он таскал меня по магазинам где-то в центре и покупал все, на чем мои глаза останавливались с восхищением. Так я стал обладателем большущего педального автомобиля — редкость и новинка в ту пору, настольного, но огромного бильярда и совсем ненужного мне двуствольного охотничьего ружья с шомполом, патронташем, коробкой гильз и пистонов.
Я помню, что, когда мы, до зубов всем этим вооруженные, выбрались наконец на улицу, полил страшенный ливень. Отец затолкал меня с бильярдом и автомобилем в подъезд и побежал искать машину. Я совершенно отчетливо до сих пор ощущаю сырой запах подъезда, вижу потоки воды у самых ног, помню неловкость за свое богатство перед людьми, забегавшими сюда же спастись от дождя. Но я сжимал в руках ружье, пальцы мои лежали на двух курках сразу — конечно, я был счастлив и переполнен мальчишеской радостью.