Чтобы не возвращаться потом к проблеме
Шел 1947 год, в Крыму все было сожжено, ребята таскали у дельфинеров куски черного, не прожуешь, дельфиньего мяса, от его запаха невозможно было отмыться, и когда, бывало, я гулял по ялтинским набережным, мне казалось, все на меня оборачиваются и принюхиваются.
Мы уходили в море на неделю, брали по рейсовым карточкам хлеб на все дни вперед, и я съедал свой в первый же день-два. Числился я лаборантом, жил в каюте один, и как-то наш боцман попросил, чтоб я запер у себя его хлеб: «Знаешь, ребята голодные, балуют», — сказал он доверительно.
Ничего более страшного для меня нельзя было бы придумать. Я не мог спать в этой каюте, а рано утром, заперев ее, убегал на палубу и целый день слонялся, пытаясь думать о чем-то еще. Но у меня ничего не получалось: тихими воровскими шагами я спускался вниз, отпирал дверь и тоненько-тоненько
Когда мы в следующий раз отправились в море, боцман уже не предлагал прятать у меня свой хлеб, а я старался с ним не сталкиваться, боялся на него смотреть.
Сестра понимала, что меня надо увозить из деревни, к тому же ей самой было невмоготу: она никогда не хотела работать в школе, было тоскливо, шла война, на фронте все ее друзья-товарищи, она писала бесконечные заявления о переводе, просилась в армию, в Москву, в партизаны, но ее не пускали — слишком много было минусов для ее активной деятельности на временно захваченной врагом территории.
Но сестра всегда была человеком решительным. Она взяла в районном отделе командировку в Барнаул, якобы для своих хлопот в крайоно, а для меня пропуск в Чебоксары, к теткам. И прямо на бланке «Барнаул» в ее командировочном удостоверении переделала на «Чебоксары». Психологически сделано было верно, лучше, чем подчищать, — откровенно и грубо.
Одна сестра на это бы не решилась. Помню, мы приехали к Верочке Шварц — ее подружке, той самой, с которой они вместе прибыли сюда из Горького. Верочка жила к тому времени в районном селе Мамонтове, успела выйти замуж, ждала ребенка, была спокойна и, быть может, именно от своего спокойствия решительна. Она понимала необходимость нашего отъезда, это она «попалась»: от тоски и одиночества начался роман с учителем — совсем чужим человеком, за ними следили, все село увлекалось этой охотой, им пришлось жениться, они перевелись в другую школу, а теперь с ребенком как ей было ехать в Горький, на запад, откуда продолжали катиться волны эвакуированных. Нечто похожее могло бы произойти с нами — что тут невероятного. Но это был другой характер: сестра — отчаянная и талантливая, — ей все позволено, а Верочка — трезвая и уравновешенная. То, что произошло с ней, ничуть этому не противоречит, напротив, подтверждает. Сестра бы легко махнула рукой на село, которое развлекалось на ее счет, на доносы и анонимки, летевшие в район, — поступила бы, как сочла нужным. А Верочка не смогла, не хватило сил.
Но понять, что нам необходимо уехать, помочь в этом — она могла. Верочка и переписала пропуск. Взяла ручку и решительно вывела на бланке крупным почерком учительницы «Чебоксары» поверх «Барнаула».
Потом мы простились. Она жила на самом краю Мамонтова, невдалеке от дома, где я с приятелем обычно ночевал, когда приходил на базар. Она проводила нас до опушки леса, дальше дорога вела прямо в Суслово — двенадцать километров, и долго стояла, глядя нам вслед, — высокая, уже грузная, кажущаяся еще больше от белого оренбургского платка: сестра оставила ей самое дорогое, что у нас еще было, — мамин платок.
Они тогда очень дружили с Верочкой, для сестры в бытность ее в Горьком дом Шварцев всегда был настоящим
Жалко ее было: мы уходили в неизвестность, но куда-то ближе к дому; в этом была логика, верность собственной судьбе. Опять почудилась беззаботность, свобода. А Верочка оставалась одна, все у нее в прошлом: пойдут дети, семейный дом, рядом чужой человек.