В такой интерпретации акт понимания становится не столько гносеологическим, сколько этическим. Здесь акцентируется не знание, которое этот акт может нам дать, но способность разделить некий опыт с другими («разделить», причем в обоих смыслах этого слова). Но именно по этому принципу разделяемости с другими и между другими действует и добро, и справедливость... То, что Мамардашвили называет физической метафизикой (а для него, очевидно, это и есть сама метафизика), предстает как этика. И любое индивидуальное усилие становится частью этой этики, этики общности, которая всегда апроприируется («десимволизируется») социально обусловленной моралью. Поступок внутри такой этики (его синонимом в других текстах Мамардашвили выступает «мысль») неизбежно обречен на неприятие, отторжение и осуждение, поскольку он смещает действие в сторону от моральных или социальных стереотипов. Это всегда ответ на вызов внешних сил, риск, бросок игральных костей...
Интерпретируя ставшую благодаря Ленину расхожим клише фразу Спинозы о том, что свобода— это осознанная необходимость, Мамардашвили демонстрирует, как стирается многократным воспроизведением смысл, состоящий именно в неразличимости акта сознания и этического действия, диктуемого жизнью[81]. А ведь уже почти привычным стало интерпретировать эту фразу как апологию подчинения индивида обстоятельствам, в том числе и социальным: будто если ты понял (осознал) неизбежность каких-то, пусть и чудовищных, процессов, то будешь свободным, даже участвуя в них... Так действует идеология, и акт переворачивания привычно читаемого смысла, практикуемый Мамардашвили, есть усилие по отысканию структуры, по отысканию начальной тавтологии. Но тогда получается множественность взаимозаменяемых чтений: свобода — это жизнь, проявляющая себя с необходимостью только в действии сознания (в актах мышления); быть свободным значит обнаруживать сознание как необходимый жизненный порядок: быть в структуре сознания — то же самое, что быть свободным...
Точно так же, акцентируя этический момент, Мамардашвили преодолевает картезианскую разобщенность души и тела, интерпретируя «душу» как то, что не может принадлежать никакому отдельному индивиду. Однако для этого Декарту необходима прививка Фурье. Слова последнего о том, что для явления души необходимо соучастие минимум тысячи четырехсот двадцати тел, могут восприниматься юмористически, но для Мамардашвили это прежде всего смысл, где соединяется само понятие души с проблемой ответственности и с кантовским категорическим императивом: я мыслю тогда и только тогда, когда существуют другие, готовые разделить эту мысль, готовые жить жизнью этой актуализовавшейся мысли.
И наконец, истина. Это вовсе не истина, которая есть. Такая истина существует только в режиме логических установлений, когда уже есть критерии различения истинного и ложного. Для Мамардашвили истина этична, то есть связана с жизнью не полиса, но этоса, с сообщаемостью бытия. Это то, что он называет «производящим логосом»[82], всегда неуместным (или вне-местным) с точки зрения господствующих ценностей, но постоянно участвующим в порождении новых форм, изменении характера социальных отношений... Собственно, для него философия и есть та дисциплина (дисциплина ума), которая делает истину предметом своего исследования (или, говоря его словами, «эксперимента»). Она ее не открывает как нечто данное и неизменное — она ее утверждает, она ее повторяет. Потому и Платон, и Кант, и Декарт, и многие современные философы, писатели, художники оказываются в неожиданном сообществе, в сообществе, где не существует никакой истории философии, поскольку всякий раз утверждаемая ими истина находится в невозможном (у-топичном, а-топичном) месте нерасторжимой связи этики и мышления.
Радикальное высказывание Мамардашвили состоит в том, что метафизика и этика неразличимы. Не этика предшествует метафизике, не метафизика обуславливает этику, но сама метафизика и есть этика, и именно потому она у него физическая. Но это, в свою очередь, означает, что любая философия становится философией только тогда, когда она социальна. Ясно, что не в плане обслуживания социума или государства своими «идеями», а совершенно иначе - обнажая социальные стереотипы, развенчивая иллюзию тотальности господствующего порядка. «В этом смысле, — говорит Мамардашвили, - позиция философии есть асоциальная позиция. Не антисоциальная, а асоциальная...»[83]. Но точно также эта позиция аисторична и акультурна, о чем он не устает повторять. Философия имеет дело с условиями (трансценденталиями), выхождение к которым раскалывает цельность образа мира, обнажая силы жизни, которые таятся в отношениях общности. Эти силы жизни выходят на поверхность только в поступке, продиктованном ими (и тогда сам он - мысль), или в мысли продолжающей их действие (и тогда она — поступок).