В обсуждаемом здесь клиническом материале имеется много свидетельств недостаточной способности С. символически описывать свои психические состояния и, наоборот, ее склонности к их непосредственному отреагированию. Наиболее постоянной была следующая секвенция нашего взаимодействия на сеансах. С. начинала сеанс с гневного рассказа о событиях, происходящих дома, героем которых был кто-то из домочадцев. Эти события она живописала громким раздраженным тоном, а суть ее описания была примерно такой: ОН (муж, брат) или ОНА (свекровь, мать) сделал/сказал то-то и то-то, что привело ее в бешенство, она сказала/сделала то-то и то-то, в ответ на что ОН или ОНА сделал следующий такой-то шаг, и т. д. Например: «Я только что убралась, провела за уборкой весь день, пока все убрала, устала, пока все убрала, а он пришел – и тут же все раскидал, и никакой уборки как не бывало, ну, просто все раскидал, ничего не кладет на место, убирайся – не убирайся, все едино, а я целый день убиралась. И тогда я ему сказала, что я ему тут не нанималась целый день убираться, чтобы он раскидывал» и т. д. Эта речь занимала первые минут 10 или 15 сеанса, иногда эта «истерика злости» растягивалась почти на весь сеанс. В отдельных случаях возникало впечатление, что С. сама себя распаляет, впадая в состояние почти полного отрыва от внешней реальности[29]
. Слушать ее было трудно; гнев и требование сострадания вызывали у меня противоречивые чувства. Кроме того, С. в этом своем состоянии была практически недоступна для каких-либо интервенций: шквал гневных жалоб был плотным, как стена, так что все мои реплики разбивались об него. Неважно, что я говорила, в ответ следовало повторение всей истории с самого начала почти слово в слово, с незначительными вариациями.Не сразу стало понятно, что этот шквал чрезвычайно похож на те приступы крика, которые были свойственны С. на первом году жизни. В то время ее родители, молодые и неопытные, не знали, что им делать с таким крикливым ребенком, они сами впадали в гнев, в тревогу или панику, или в отчаяние, и, наверно, им было совсем не до рефлексии. Мои фантазии на эту тему дали мне возможность более спокойно и терпеливо выслушивать филиппики С., не теряя надежды на восстановление контакта с ней. Оказалось, что последовательно осуществляемая мною функция маркирования и обозначения аффективного состояния С., проведения дифференциации между «здесь-и-теперь» и «там-и-тогда», моя способность не заражаться ее аффектом медленно, но неуклонно оказывали на нее благотворное воздействие. Оно проявлялось не только в том, что приступы такого «младенческого крика» становились короче и скорее поддавались ее сознательному контролю, что она сама – хотя и в известных пределах – могла осуществлять функцию мониторинга или самонаблюдения, но прежде всего в том, что С. научилась воспринимать эти приступы как сигналы – своего огорчения, неудовлетворенности, обиды, нарциссической раны. Иначе говоря, воспринимать их как ментальные репрезентации, а не как факты объективной реальности, с которой ничего нельзя поделать.
После первого года работы стало очевидно, что у С. различаются три различных уровня психического функционирования: а) мир ее фантазий, где она может относительно свободно перемещаться от чувств к мыслям и обратно, но к этому миру она имеет весьма ограниченный доступ (сновидения, фантазии, развиваемые во время сеансов); б) конкретное мышление, в рамках которого она тесно зажата и куда не может проникать аффект ни в виде собственных эмоций (за исключением гнева), ни в виде эмпатического отражения эмоций других людей; к этому уровню С., как правило, имеет беспрепятственный доступ, за исключением тех случаев, когда вступает в действие уровень 3; в) уровень аффективных взрывов, которые С. практически не в состоянии контролировать, которые имеют негативный характер и делают невозможным функционирование уровней 1 и 2.