И зреет золото на днище атаноров:
То золото господ, то золото не черни.
В густой тьме барака плыл, покачиваясь и подрагивая, язычок масляной лампы-коптилки, похожий на огненный парус. До подъема оставалось еще часа четыре, на часах — ночь, и на сто верст окрест — злая волчья мгла без проблеска огня, а здесь, сбившись в тесную стаю, жили и дышали люди. Конвоир, сам из бывших зэков, постоял в нерешительности, прикрывая ладонью огонек, на миг испугавшись этой натужно сопящей, стонущей тьмы. Ночью в кромешной темноте барачная вонь ощущалась острее, хотя вонь — первое, к чему привыкает человек. В лютые варандейские морозы этот спрессованный, звериный дух даже радовал, как привычный уют или запах насиженного гнезда. Собравшись с духом, конвоир потопал по ущелью между трехэтажных нар, помахивая лампой и вглядываясь в спящие лица. Любого другого спящего зэка и не отыскать в ночном месиве, только не Гурехина.
«Странный этот Гурехин, словно из иного теста скатан: ночами светится, словно молодой месяц, а днем, как голубь, только воду пьет», — думал конвоир без привычной грубости.
От Гурехина, от его лица и рук и в самом деле исходил слабый свет, особенно заметный в потемках. Конвойный подошел ближе, приблизил фонарь и заметил, что спящий Гурехин улыбается. Эта изможденная улыбка бередила душу, и конвоиру мучительно захотелось туда, где сейчас сладко и беззаконно отдыхал Гурехин.
— А чтоб тебя мухи съели, — очухался конвоир от вязкой оторопи. — Ка пятьсот пятнадцать, к начальнику лагеря! — просипел он и потряс зэка за плечо вместо обычного тычка прикладом в шею или между лопаток.
Зэк вздрогнул и неловко принялся искать очки под гнилой наволочкой, но, едва он нацепил их на нос, движения его обрели уверенность и точность. Тело согрелось от сна, и это ночное тепло сейчас же взбудоражило «подселенцев». Невыносимо засвербело под мышками и в паху, и Гурехин яростно заскребся.
«Видать, и святое тело гнида гложет», — это новое открытие отчего-то обрадовало конвоира.
— Ишь вшей развел,
— Ночь ведь, — забыв железное правило зэка не возражать дежурному, заметил Гурехин.
Прыгая на одной ноге, другой он залезал в негнущиеся от грязи ватные штаны, потом долго и неловко наматывал ветошь на голые щиколотки, и конвоиру показалось, что ноги Гурехина тоже слабо светятся. Он заметил, как зэк засунул за портянку самодельную оловянную ложку.
— Ложку-то оставь,
Ах вот в чем дело! Его вытребовали среди ночи, чтобы в бараке о его «рывке» не пронюхали и не надавали с собой писем на волю. Выдернули, как гвоздь из доски, а он уж тут ржавью порос, словно, на этом месте век был. Но, как человек подневольный, Гурехин привык подчиняться любым приказам. А в лагере у простого зэка командиров видимо-невидимо.
Гурехин достал спрятанную под матрасом шапку с лагерным номером и выдернул из общей кучи валенки. Конвоир только головой покачал на юродивого. Умный зэк взял бы те, что поближе к буржуйке, а значит, легче и горячее, а этот потянул первые попавшиеся, еще тяжелые, пропитанные сыростью.
Едва они вышли из барака, в отощавшее лицо Гурехина впился сухой мороз. Стоял конец апреля, а конвоир все еще был в необъятном тулупе, туго перехваченном портупеей вроде сенной копны. Мерлушковый воротник стоял козырем: бравый был конвоир. А вот Гурехин трясся рядом в старом ратиновом пальтишке, в котором его осудил военный трибунал четыре года назад.
Над бараками разливалось лунное марево, и, прежде чем загасить масляную лампу, конвоир раскурил припрятанную цигарку, и Гурехин пошел тише, чтобы его сопровождающий успел докурить до того, как дойдут они до штабного барака.
Под ногами чавкал снег, гулкую песню выводил захмелевший от весенней ночи одинокий собачий голос. В широкой рубленой избе, где располагался штабной барак, оранжевым валетом светилось окно. У дверей «штабного» оба остановились. Подняв к звездам плоское исклеванное оспой лицо, конвойный топтался, поглядывая на низкие звезды.
— Ты уж того, не серчай, брат…