Читаем Оранжевый для савана полностью

Внезапно все прояснилось. Раздался тонкий, слабый и усталый голос Вивиан. Я не мог разобрать слов. В нем звучала полная безнадежность. Я медленно повернул голову и поглядел в дом. Даже сквозь раздражавшее раздвоение предметов я смог разобрать в чем дело. Раздвижные прозрачные двери спальни были открыты. Застекленная веранда оказалась в полуметре от моего лица, а ее пол возвышался над землей где-то сантиметров на пятнадцать. В слабом свете сквозь полуоткрытую дверь в коридор я мог разглядеть дальний угол кровати, примерно в тридцати сантиметрах от другого конца веранды.

Мой единственный шанс был уползти подальше, как это делает покалеченный жучок, пока Бу не выглянул и не заметил меня. Осознание ситуации подействовало как нюхательная соль, разогнав туман в голове и приведя меня от упрямых бессознательных мучительных попыток убежать к яркому, живому пониманию жизни вокруг. На грани паники я четко услышал медленное шуршание тяжелого, опускающегося тела, вздох, шелестящий звук задетой плоти. И если я мог отчетливо слышать их, то мне безумно повезло, что они не слышали моего осторожного передвижения.

— Почему же я теперь должен уходить, милая кошечка, — спросил он с наигранным удивлением. — Зачем же мне это делать, если мы еще далеко не кончили?

И снова ее мольба, неразборчивая и жалобная, усталые просьбы.

— Бедная, маленькая, дохлая кошечка думает, что она страшно устала. Старина Бу лучше знает. Ты сейчас такая сладенькая. И у тебя прекрасно получится, действительно, прекрасно.

До меня донеслась бессмысленная возня, шорох, слабый стук локтя о стену и спинку кровати, внезапный шумный выдох и молчание. А потом он сказал таким голосом, каким говорят с маленькими детьми.

— Что это такое? А здесь что? И как же это такое может случиться с бедной дохлой кошечкой? Дальше уж некуда!

Потом небольшая возня, молчание, жалобы, снова молчание. А потом внезапно напрягшимся и скрипучим от усилий голосом он произнес:

— Ну, а сейчас как тебе это нравится?

Послышалось поспешное шуршание, громкие причитания, слабый хлопок ладонью по телу. И еще более долгое молчание, чем раньше.

— А-а-а-а, — простонала она. И снова: — А-а-а-а.

Это не были звуки боли, желания, удовольствия, испуга или протеста. Скорее какие-то смазанные, нечеловеческие... Я ясно представил себе ее запрокинутую голову, широко распахнутые, невидящие глаза, открытый, перекошенный рот.

Беспорядочные и бессмысленные звуки стали переходить в какие-то циклические, а затем в медленные, ровные и тяжелые удары.

И сквозь эти удары в перерывах она ритмично вскрикивала: — О Боже! О Боже! О Боже! — таким же ясным бесстрастным и безликим голосом, какой я слышал, когда она обычно кричала: «Подача!», «Ноль!», «Давай!», «Игра!».

— Кончай, — выдохнул он.

Освобожденный этими звуками от своего невольного вуайеризма[12] я поспешно пополз дальше, сворачивая от дома, пересекая открытый двор, стремясь убраться на расстояние пушечного выстрела от того, что там происходило, подальше от пыхтения и вздохов, жалобных причитаний, погружений, стуков о стену, хлопков о тело, предваряющих крещендо изможденной плоти. Торопливо отползал, вытирая в душе слезы сочувствия к изнасилованной жене, удивляясь, как это я, о Господи, мог быть таким идиотом, чтобы придумать дурацкую теорию о том, что звуки любви никогда не бывают неприятными. Эти были не менее прекрасны, чем клокочущий звук разрезаемого горла. Или тот звук, который издает большое плотоядное животное во время кормежки.

Боль в мертвом боку стала сильнее булавочек и иголочек. И хотя кожа казалось бесчувственной, каждое прикосновение вызывало такое страшное страдание, словно меня жгли заживо. Каждый вздох раздирал мне горло изнутри.

В конце концов, добравшись до ограды, я коснулся ее вытянутыми пальцами. Подполз поближе, дотянулся и перебросил через нее руку. Отдохнул, тяжело дыша. Расстояние сглаживало выкрики из дома, заглушая их жужжанием мошкары, шелестением листьев, пересмешниками и лаем собаки, раздававшимся через две улицы. Маленькая ограда оказалась непомерно высокой. Я выбрасывал руку на три метра, тонкую как карандашик, тянул ее все выше и выше, чтобы хоть как-то ухватиться за верхний край. Любая мысль о том, что мне удастся приподняться и перевалиться через нее была абсурдно-оптимистической. Из дома донесся финальный крик теннисистки, сверхзвуковой, разрывающий душу, словно вой подстреленного койота. У нее были темно-синие глаза и, когда солнечный зайчик касался загорелой руки, она закрывала их и вздрагивала при мысли об одном только прикосновении Уаксвелла. Ее крик придал мне энергию отчаяния, я подтягивался все выше и выше, зацепился подбородком за шершавое дерево ограды и сумел добиться от своей мертвой руки ровно такого послушания, какое было необходимо, чтобы, раскачав, перекинуть ее через край и зацепиться на согнутом локте. Я старался, отталкивался и корчился, край ограды шел поперек живота, дотянулся и, нащупав упругий выступ корня, дернулся, кувырнулся, перекатился на спину на небольшом склоне за оградой.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже