Так, горе и другие страсти, развившись, бывают губительны; стало быть, от самого зародыша они развиваются в дурную сторону. Развиваются они собственными силами и, раз отступив от разума, будут усиливаться в своем неразумии дальше и дальше, не зная, где остановиться. Поэтому, если одобряются умеренные страсти, то это все равно что одобрять умеренную несправедливость, умеренную нерадивость, умеренную невоздержность; кто ставит меру порокам, тот сам становится им причастен, а это и само по себе скверно, и еще того хуже, потому что порок движется по наклонной плоскости, зыбкой и неверной, так что удержать его невозможно.
Цицерон в оригинале употребляет образ скользкого порока, который набирает в скольжении всё большее ускорение. Тем самым, неумение удерживать себя от пороков, соблюдать равновесие понимается как появление новых пристрастий, которые только усиливают порок, как помутнение разума, из-за которого человек не видит, насколько более порочным он стал.
Но что сказать, когда перипатетики об этих страстях, которые мы считаем подлежащими искоренению, заявляют, будто они не только естественны, но даже и на пользу даны нам от природы! Прежде всего они хвалят гнев, называют его пробным камнем мужества, говорят, что гневливый человек страшнее и для врага и для мятежника, доказывая это такими легковесными рассуждениями: «Настоящая битва – это та, которая ведется во имя законов, свободы и отечества, – а в такой битве хорошо лишь то мужество, которое приправлено гневом».
Перипатетики, последователи Аристотеля, считали, что любой аффект может быть обращен на пользу при должном обхождении с ним, что он здесь заново конструируется – например, гнев как мужество. Стоики так не думали, потому что для них человек, подвергнувшийся аффекту, уже является его жертвой и не может вполне обрести над ним власть, пока не очистился от аффектов. В этом смысле перипатетики мыслят человека как устремленного к совершенству, как созидающего себя совершенным, а стоики – как с трудом удерживающего равновесие над бездной пороков. Далее Цицерон замечает, что академики, последователи Платона, рассматривают только частные случаи, частные нравственные ситуации, как в диалогах Платона, и поэтому просто не делают таких обобщающих выводов, как перипатетики или стоики.
И не только о рядовом воине здесь речь, – приказы по войску, как они полагают, тоже невозможны без некоторого гневного ожесточения; и даже оратора, притом не только обвинителя, но и защитника, признают они лишь способного гневно жалить или, по крайней мере, притворно выражать гнев словами и движениями, – чтобы действия оратора возбуждали гнев в слушающих. Кто не способен к гневу, того они и за мужчину не считают, а то, что мы называем мягкостью, они обзывают вялостью.
И не только этот вид желания им любезен (что гнев – это желание мести, я уже определил выше), – но и всякий вид желания или хотения они полагают даром природы человеку на высшее его благо: ведь без желания, говорят они, никто не может сделаться великим. Фемистокл ночью бродил по городу и не мог заснуть – успехи Мильтиада, жаловался он, не дают ему спать. Кто не слыхал о бдениях Демосфена? Недаром он говорил, что стыдно для него, если на рассвете какой-нибудь ремесленник окажется за работою раньше, чем он. В философии первейшие учители никогда не достигли бы своих успехов, если бы не желание знаний: мы ведь знаем, в каких дальних землях побывали Пифагор, Демокрит, Платон. Все края, где была надежда чему-то научиться, они считали своим долгом посетить. Могло ли это быть без великого жара страсти?