Коле показалось, будто сам воздух лубянского подвала заговорил с ним. Конкретных слов юноша почти не мог разобрать, различал лишь интонации: ноты мольбы, отчаяния, страха, гнева, боли. И только один мужской голос: молодой, сильный, перекрывающий все остальные – произносил совершенно отчетливо: «Позвоните моей жене, позвоните моей жене…»
Все другие звуки были, по сути дела, единым вибрирующим стоном – обезличенным, но при этом пронзительным, словно ультразвуковая волна. У Скрябина возникло чувство, что у него вот-вот разорвутся барабанные перепонки; он, застонал, прижал к ушам ладони. Но, конечно, это не помогло.
Отняв от ушей руки, Скрябин стал снова обшаривать пол – торопливо, почти в панике. Поначалу он осязал только каменные плиты и вязкое
Коля сдвинул рычажок выключателя и сразу подумал, что зря он это сделал. Вспыхнувший свет высветил картину, какая не приснилась бы даже фламандскому живописцу Босху. Юноше показалась, что он очутился в котле, где варится исключительно густой суп. Только ингредиентами этого
– Я ничем не могу вам помочь, – сказал Скрябин, и эти слова прозвучали так, словно его голова была обмотана ватной телогрейкой. – И почти не понимаю, что вы говорите.
Призраки услышали его и решили исправиться: стали сужать свое кольцо и окружили Колю плотно, как облепляет мачту корабля порванный мокрый парус. Голоса фантомов тотчас сделались более различимыми, а сопровождавший их поток боли и гнева обрел и вовсе убийственную силу. Скрябин почувствовал, что у него вот-вот помутится рассудок. Обеими руками он принялся отмахиваться от привидений, но пытаться отогнать их – было всё равно что резать ножом воду. Юноша ударял по фантомам, те расступались под его руками, а затем смыкались снова.
До
8
Утром коридоры и лестницы НКВД казались обыденными, как в любом другом советском учреждении. Лица сновавших по ним людей (у кого – заспанные, у кого – сосредоточенные) ни на кого не способны были нагнать ужас. Дневная Лубянка не выглядела похожей на свою ночную ипостась. И даже для практиканта НКВД, едва знакомого со здешними порядками, это было неоспоримой истиной.
Пристроившись на лестничном подоконнике, Миша минут двадцать дожидался своего друга. И когда тот возвратился, мгновенно – по выражению его глаз, по наполненному одним лишь воздухом бумажному пакету в руках – всё угадал.
– Кто-то забрал ее, – почти не разжимая губ, проговорил Николай. – Даже аппарат, в который она была вставлена, и тот пропал…
–
– Никто не снимал у нас отпечатки пальцев, когда мы пришли на практику, – резонно заметил Скрябин, но даже у него сердце ёкнуло, и нехотя он добавил: – Но, конечно, их могли получить и негласно. За что мы только тут не хватались…
И, понурившись, они направились в «библиотеку». Друзьям оставалось только гадать, какое продолжение будет иметь для них эта история.
Однако реальность, как это обычно и бывает, все их предположения опровергла начисто: история с пленкой – поразительное дело! – никакого продолжения получать не желала. Прошел день, другой, третий – никто не вызывал Скрябин и Кедрова на допрос, не хватал их на улице, заламывая им руки и надевая наручники; никто – даже Дутлов, встречавшийся им после этого в коридоре, – вообще не заикался о происшествии в кинозале, словно его не было вовсе.
Случившемуся Николай видел только одно объяснение: пленку обнаружил сам Григорий Ильич Семенов. И, не заинтересованный в том, чтобы привлекать излишнее внимание к своей персоне, примеривался теперь: как бы ему исподтишка разобраться с двумя наглыми практикантами. Эту мысль – в сильно смягченном виде – Коля и высказал своему другу.
– И что ж нам делать теперь? – возопил Миша. – Ждать, пока он сбросит нам на головы по кирпичу?
– Нет, – сказал Коля, –
– И как ты намерен это сделать? Мы будем ходить по коридорам НКВД и всем рассказывать, что Григорий Ильич передал неизвестно что летчику Благину перед самой катастрофой?