— Почему… почему так?
— Не знаю, — беспечно улыбнулся я, пожал плечами и вдруг вскипел: — Откуда мне знать почему?
— Но ведь ты, Андрюс, знаешь, кто тебе пишет?
— Мне никто не питает! — крикнул я, выхватил из рук Элите письмо и бросил его в плиту. — И вообще, я не просил, чтобы мне писали…
Я заперся в своей комнате. Снег валил хлопьями, не успевая даже растаять на земле… А ведь на дворе стоял только октябрь… Да, я раскис окончательно, и запах орехового хлеба испарился безвозвратно…
Когда Элите ушла из кухни, я пробрался туда и открыл топку плиты. Письмо на горячих угольях уже порыжело и вот-вот должно было вспыхнуть. Что-то, что-то с Люкой случилось непоправимое, и я чувствовал, что это было именно то, чего не случилось тогда, когда оба мы еще были почти детьми. Спасибо же тебе, Люка, что ты не забыла меня, что написала как раз теперь… И не волнуйся, все в порядке, все в полном порядке, и снег что надо, первый снег… И ничего такого, любовь моя, не случилось, но только в старые детские ботинки теперь уже не влезешь.
И в тот день я собрал в чемодан свои вещи, повязал поблекшую уже Люкину ленту вокруг шеи под рубашкой и, дождавшись отца с работы, вышел из дому. Меня даже чуть-чуть задело, что родители не подняли паники и довольно спокойно простились со мной. Видимо, время расстаться пришло уже давно.
Газеты были полны объявлений: требуются… требуются… требуются… Требуются такие, сякие и всякие. И всюду нужен был Андрюс Шатас, все пути-дороги были ему открыты, но выбирать приходилось одну дорогу из двух: уходить из местечка или оставаться здесь. Я сделал выбор, но еще не решил, куда держать путь, когда вышел с чемоданчиком на шоссе. И тем не менее на сердце было легко и спокойно. Я знал, меня любит отец, Элите, Люка, Алюкас Шовинис и даже Ирена Мешкуте. У меня не было врагов, и жизнь, в сущности, обернулась ко мне неплохой стороной.
За мною, в снежной мгле, остались родное местечко, наш дом, школа, кооператив, керосиновая лавка и кладбищенские деревья, под которыми покоится Болесловас Шатас, брат моего отца. Я глубоко вдохнул холодный, сырой воздух и подумал: как все-таки хорошо, что я, какой ни на есть Андрюс Шатас, живу, существую на свете и как плохо было бы не жить.
Я еще раз оглянулся назад и, чтобы ничего, ничего не забылось, отметил карандашом в своей записной книжке: «Сегодня, двадцать восьмого октября, выпал первый снег».
ДУОКИШКИС
ХЛЕБ
Мы не все еще испытали и потому глупы, мало еще перестреляли и перерезали себе подобных… Корни деревьев в земле переплетаются и сосут, сосут живительные соки — слава богу, не из наших, а из чужих костей… Слава богу, в дуокишкской пекарне еще пекут формовой хлеб — корка отстает, а мякоть сырая. По буханке на человека, а кто еще ребятишек с собой приведет — своих или чужих, — то и дитя за человека посчитают…
В магазин еще никого не впускали, но добрая весть уже прилетела: Раполас Пульмонас хоть и во хмелю, а поехал в пекарню и вот-вот привезет хлеб. Очередь сразу же оживилась, пришла в движение, разбухла, облипая детьми, стариками и прочими прилипалами.
А Раполасу Пульмонасу вроде бы холодно с чего-то, вроде и грустно — стоит он в дверях пекарни без дела и скучает. Хлеб уже погрузили в фургон — в его обитый жестью кузов, а ключ от него у Пульмонаса в кармане; в пекарне адская жарища, а его дочка в мужских засученных штанах плачет возле жужжащей печи, он смотрит на облепленный тестом зад ее штанов и говорит:
— Эка беда, что выпил малость…
Ладно, говорит, ладно, надевает на глаза немецкие очки — не то для мотоциклиста, не то для летчика, — делает еще один глоток из фляжки, затыкает ее бумажной пробкой и уж вовсе не знает, с чего это ему так муторно на душе: то ли от дочерних слез, то ли от ее облепленных тестом штанов… Остается только надеть кожаный летный шлем. И очки, и этот шлем немецкие, и лошадь, видать, тоже: корка хлеба валяется у нее под ногами, а она, гадина, ни глазом, ни мордой не поведет.
Раполас Пульмонас залезает на козлы, вытягивает лошаденку кнутом и собирается крикнуть смачно этак, как всегда, прищелкнув языком: «Но, падла!» — ибо и кожаный шлем, и грозные очки, закрывающие чуть ли не половину его красного одутловатого лица, сквозь мутные стекла которых он будет оглядывать с высоты хлебного фургона своих толпящихся в очереди сограждан, доставляют ему немалое удовольствие… То-то же, то-то же, Раполас Пульмонас — это уж нынче не тот былой Раполюк, и в люди-то вышел он благодаря вот этой самой лошаденке, этому шлему и этим очкам.