Орест Георгиевич проснулся в тишине. Ломило голову. Он попытался вспомнить. Несвязные картины, острый свет, бьющий в глаза. Перед глазами стоял платок, белый и морщинистый. Он мотнул головой. Подле кровати на тумбочке валялись пустая ампула и клочок ваты. Он поднес к носу: пахнуло спиртом. Надпись на ампуле была неразборчивой. Рядом лежала сложенная записка. Орест Георгиевич развернул. Светлана писала о том, что должна идти на работу, придет позже, к вечеру. Павел обещал зайти днем, — Антон дал ключи.
Орест Георгиевич поморщился и поднялся. Колени дрожали. Кажется, Павлуша перестарался. Он заглянул в комнату сына. Никого. Орест Георгиевич подумал: надо бы позвонить на работу, но махнул рукой. Мало-помалу память возвращалась. Теперь картины не вспыхивали, а складывались в отрывки. Особенно мучительным было воспоминание о подвальной мастерской. Орест Георгиевич пытался найти объяснение, но отметал, содрогаясь. “Ровесница сына… Будь я проклят!” Осознание, приходящее медленно, рисовало картины расплаты. Если она расскажет родителям… Все, что наступало в дальнейшем, становилось справедливостью, гибельной и для него, и для Антона.
“Так. Будь что будет. Во всяком случае, надо приготовиться”. Закрывшись в кабинете, он взялся за бумаги. Энергично выдвигал ящики, снимал пачки со стеллажей.
Бумаги разделились на три кипы. Первая, аккуратно выложенная на бюро, состояла из писем, собранных в пачки и перевязанных нитками крест-накрест. Он отложил, не развязав. Снизу торчал угол синего конверта, склеенного из плотной, бандерольной бумаги. Орест Георгиевич вытянул и раскрыл. Два малюсеньких кусочка клеенки на красных веревочках. Он сам снял их с ручки и ножки новорожденного Антона. На каждом рукой безвестной повитухи было выведено “мальчик” и указан час рождения — час смерти его жены. Он положил на письма — сверху.
Вторая кипа, занявшая полстола, состояла из старых рукописей. Третья, большая и расхристанная, расползлась по полу: листы черновиков. Он собирал их и бросал в эмалированный таз. Таз наполнялся, кипа вспухала и шевелилась, как закипавшая каша. “Кипит наш разум возмущенный и в смертный бой вести готов...” — Орест Георгиевич услышал свой голос. Эту песню, разбирая бумаги, всегда напевал отец. Он вспомнил: отец, закутанный в клетчатое одеяло, — сложенный угол остро торчал над затылком и делал отца загадочным, похожим на отшельника.
Не хотел, чтобы сын становился химиком. Упорно повторял, что нынешняя наука лишена главного, для настоящей химии Орест опоздал родиться. Позже, уже взрослым, Орест Георгиевич и сам приходил к выводу, что науки, которыми они занимались, были, и вправду, разными химиями. Наука отца требовала рыцарского, самоотверженного служения, начальным и непременным условием которого была всесторонняя образованность. Отец считал естественным для химика знать математику, историю и языки, иметь не общее представление о медицине, знать юриспруденцию и астрономию, а главное, ставить перед собой задачи, отдававшие, по мнению Ореста Георгиевича, явным шарлатанством. Чего стоила, например, отцовская сокровенная мечта улучшить саму природу человека, воздействуя на него каким-то химическим реактивом, который еще предстояло открыть. Он, по мнению отца, имел бы силу очистить человеческий организм от вредных примесей, однако последние понимались не как шлаки, продукт переработки веществ, занесенных извне, а как отклонение человеческой натуры от эталонной сущности.
Позже, читая в спецхране специальную литературу двадцатых годов, Орест Георгиевич пришел к заключению, что сама по себе цель, выглядевшая шарлатанской с высоты шестидесятых-семидесятых, в двадцатые, как ни странно, не казалась безумной. У нее были уважаемые в научном мире сторонники, однако были и оппоненты. Но споры касались скорее не цели, а средств ее достижения, а также характеристик эталонного образца. В тридцатые годы, в свете окрепшего и ставшего кристально чистым единственно верного учения, официальная наука от этих поисков отказалась, по крайней мере в области химии, чтобы позже, уже после войны, они вынырнули в биологии — несколько видоизменившись. Орест Георгиевич помнил: тогда отец бросился разбирать свои старые записи, склоняясь над белым эмалированным тазом — отшельником, закутанным в плащ с откинутым назад капюшоном. До развязки отец не дожил.
Сейчас, вчитываясь в строки отрывочных формул, Оресту Георгиевичу вдруг показалось, что его собственная работа, которая должна была в самое ближайшее время разбираться на кафедре, оказывалась неожиданным, хотя и неявным следствием из размышлений отца. Она была посвящена методам определения чистоты некоторых сложных веществ. Последняя глава, еще сыроватая, как будто стремилась в отцовскую даль.