Каждый, кто приторговывал в Елагином дворце, обзавелся собственным альбомом, где постоянные клиенты оставляли автографы, стихи и приятные пожелания. Самый толстый альбом, еще прошлого века, с картонными сиреневыми страницами — в каждом углу по виньеточке, — Имелся у Шраера, торговца дровами. Где брал он дрова — для всех оставалось тайной. Шраер был человек могущественный: толстый (что в Петрограде восемнадцатого года уже служило знаком власти), и не водянисто-дряблый, как иные, опухшие от кипятка и глинистого хлеба, а тугой, плотный. Он имел вечно сонное, умильное выражение лица и огромную бородавку под левым глазом, тоже отчего-то усиливавшую впечатление достоинства и силы. Он лениво записывал в огромную засаленную тетрадь имя и адрес заказчика, и на другой день к тому приезжала требуемая порция прекрасных березовых дров. На восхищенные, робкие вопросы об источнике этой главной петроградской валюты образца 1918 года (апрельские ночи были холодны) Шраер скромно потуплялся и замечал, что надо же ж вертеться. Алексеев его ненавидел. Перед ним был не просто жид, но воплощение, идея жида, — и от этого жида зависел теперь и Алексеев, и все. Он не мог отказаться от услуг Шраера, отапливал комнату его дровами, добытыми Бог весть где, способствовал Шраерову обогащению — он, именно и предсказавший такое развитие событий десять лет назад! Они для того и расшатали всю русскую государственность — под предлогом защиты своих прав, которые никто не ущемлял, и отмены оседлости, которую никто не соблюдал, — чтобы теперь свободно торговать и рассказывать свои анекдоты, а русская интеллигенция чтоб была у них на посылках, — ясно же, что жиду отроду не была нужна никакая свобода и культура, а только торговля и анекдот!
«Лавка искусств» поражала изобилием; Ять горячо пожалел об отсутствии денег. Нечего было растравлять душу зрелищем этого великолепия, и он решительно прошел к Казарину.
Казарин был дома, один, — лежал на постели, укрывшись пледом; у него было холодно — ржавую печь он сегодня не топил. В комнате пахло гнилью, болезнью — даром что было по-монашески голо и чисто.
— А, Ять, — сказал он без всякого выражения, словно они виделись вчера. — Заходите, рассказывайте, что нового.
— Рассказывать долго. — Ять присел на кровать. — Что, нездоровы?
— Да, знаете… впрочем, это давно. Где вас носило, что не заходили? Пошел слух, будто вы за границу подались… Чаю хотите? Есть чай, настоящий.
Казарин всегда был несколько томен и вял, но сейчас в его слабости не было и тени притворства: лицо приобрело зеленоватый оттенок, щеки ввалились, он едва шевелился, а когда протянул руку — указать на расписную чашку, в которой заваривал чай, — Ять поразился худобе этой руки и неуверенности всех его движений. Отрастил он, кроме того, огромные ногти — желтые и кривые, хищного вида, никак не сочетавшиеся с хрупкостью, почти бесплотностью самого Казарина.
— Благодарю вас, я пил сегодня. Как вы, как Марья?
— Марья ушла, — спокойно сказал Казарин. — Она, кажется, на Крестовском теперь.
— Простите, ради Бога, — проговорил после паузы опешивший Ять. Казарин прикрыл глаза.
— Ничего, ничего. Что тут такого. Вы же не могли знать… Это давно уже случилось.
Ять ощутил при этом известии толчок счастья, которого немедленно устыдился: выходит, не только у него случается такое. Вид идиллической пары, счастливая и цветущая Ашхарумова — все это сильно уязвило бы его; он опять позавидовал бы Казарину — даже больному.
— Ушла, ушла, — повторил Казарин, не открывая глаз и не шевелясь. — И я думаю, правильно. Это должно было быть, и лучше, что так. Вы решите, вероятно, что я зол на нее, — нет. О, если бы я мог быть на нее зол… Но иногда я думаю, что и сам бы хотел… не сразу, конечно, не с начала, но чем дольше, тем сильней я подталкивал ее. Знаете, есть сюжеты… их власть велика; полюбил молодую, привязал к себе, мучил — ясно же, что уйдет, должна уйти. Бывают такие молодые, что остаются по доброй воле, и не ради тебя, а потому, что видят в этом служение. Согласитесь, так хуже. Есть тут какое-то вранье. Если хотите курить — курите, у нас теперь много всякого… добра.
Он лежал вытянувшись, говорил медленно и едва слышно.
— Вам не до меня теперь, — сказал Ять. — Я зайду еще. — И он поднялся уходить.
— Посидите, — просительно выговорил Казарин. — Посидите, вам я могу сказать… я же знаю, у вас было подобное. Мне надо говорить, я привык, что в комнате кто-то есть, и одному трудно… До сих пор ошибаюсь — доплетаюсь до этих, с лотками, и говорю: дайте нам… нам нужно… А между тем нам ничего не нужно, и я почти труп. С ней было бы хуже, но без нее… — Он неожиданно всхлипнул, из угла закрытого глаза скатилась маленькая слеза.
— Но мне казалось, она любила вас, — после паузы заговорил Ять. Казарин открыл глаза — огромные, черные.