— Может, никому и не нужен, а работать надо. Дети, дети… Да и не в детях же дело. «Человека такого усталого не держи — пусть идет», — процитировал он своего любимца и, взяв Ятя под руку, пошел с ним к дверям. Ять полагал, что, едва они окажутся на улице, наедине, Корнейчук заговорит о Шергине и Кошкареве; он знал их и наверняка имел особое мнение о степени виновности властей, — но Корнейчук, против ожидания, принялся рассказывать ему о том, как он не мог заснуть и всю ночь читал Boswell'a (Ять узнал его книжный язык, верный признак самоучки)… Поначалу он думал, что Корнейчук опасается подслушивания, но вот они вышли на мост — а тот все не умолкал.
— Послушайте, — сказал Ять, остановившись посреди моста. — Вы в самом деле можете сейчас говорить о Босвелле?
— Но о чем же еще говорить?! — изумился Корнейчук. — Разве можно говорить о чем-то другом? Язык нам дан, чтобы скрывать свои мысли, каждый в одиночку переживает ужас.
— Да, да, — сказал Ять. — Я вас понимаю. Помните ответ Августина: а если бы во время игры в мяч вам сказали, что через четверть часа рухнет мир?
— Продолжал бы играть в мяч! — пылко подхватил Корнейчук. Он обожал игру в цитаты, это было для него слаще обмена паролями. — Продолжал бы играть в мяч!
Поздним вечером 25 января, после похорон Шергина и Кошкарева, в Елагином дворце долго не расходились, сидели при двух лампах за столами (керосин кончался, нового за треволнениями последних дней, не подвезли) и изредка прерывали тягостное молчание воспоминаниями об убитых. Что-то главное оставалось несказанным, и разойтись было невозможно. Вместо того чтобы объединиться в общем горе, елагинцы все отчетливее чувствовали рознь, и любые попытки общей скорбью заслонить надвигающийся разрыв выглядели непростительным фарисейством. Ужаснее всего было состояние тоскливой неопределенности, владевшее всеми не только в Елагином дворце, — но только в Елагином дворце, пожалуй, уже догадывались, что эта-то неопределенность, вечная спутница русской смуты, и убила ни в чем не повинных, никому не мешавших людей. И потому пятьдесят человек, сидевших за столом на первом этаже и тихо, с долгими паузами переговаривавшихся в полумраке, понимали, что определяться так или иначе придется — чем скорее, тем лучше. Было холодно, пальто никто не снимал. Иногда дежурный — на сей раз это был Казарин — подбрасывал дров в две печки, стоявшие по углам залы. За окнами было серо, потом черно.
Первым не выдержал Хмелев — впоследствии, вспоминая тот вечер, почти все были ему благодарны за это.
— Вы, вероятно, ждете, — заговорил он медленно и угрюмо, — что старый мракобес примется сейчас брюзжать и валить все на наших благодетелей. Велик соблазн обмануть эти ожидания, но делать нечего. Как хотите, с самого начала я был прав. Убийцы сидят в Смольном, и разговоры о наказании не стоят ломаного гроша. Вы скажете, конечно, что оружие направляли не они… все это мы сегодня слышали, покорно благодарю. Они три года растлевали и расшатывали страну — этого довольно. Они агитировали на фронтах — это тоже общеизвестно. Они отняли у нас профессию, упразднили то, чем во все времена приличный человек отличался от неприличного, согнали нас, как скот, в эту резервацию… Мы и это терпим, и это глотаем! Чего еще надо, чтобы понять: эта власть преступна, она ни перед чем не остановится! Раз уж мы собрались вместе, раз уж они по малоумию своему дали нам этот единственный и последний, вероятно, шанс — не воспользоваться им было бы и вовсе позорно! Нам нужно сейчас не отношения выяснять, не друг с другом спорить, а понять, понять, пока не поздно: вот кто правит теперь Россией! И мы, горстка людей, это понимающих, в силах хотя бы напоследок плюнуть в хамские рожи!
— Вы самосожжение предлагаете? — спросил Томилин, сорокалетний театральный обозреватель, напросившийся в коммуну неделю назад.
— Оставьте, — махнул рукой Хмелев. — Я предлагаю не искать с ними компромисса, а выработать формы борьбы… сформулировать требования…
— Николай Алексеич! — медленно, тоном долго сомневавшегося и наконец решившегося человека заговорил Борисов. — Сделаем вид, что не было известного инцидента неделю назад. Но ведь я хорошо помню нашу беседу в июле прошлого года, когда вы с тем же пылом называли «этой шайкой» правительство Керенского. В этой шайке были и Шергин с Кошкаревым, просто теперь они мертвы и вас вполне устраивают…
— Ваша воля — доносить или не доносить на меня, обнародовать или нет мои интимные разговоры, — устало сказал Хмелев. — Да, я ненавидел Керенского и не верил в его правительство. События показали мою правоту — ни страны, ни власти эта компания не удержала. И если я их под горячую руку назвал шайкой, — не отрицаю, бываю резок, ибо душой кривить не умею, — то нынешних впору назвать взбесившимся стадом. Шайка — это хоть человеческое понятие, а стадо — звериное.