Да, ему было плохо. Хуже всего оттого, что, прежде чем пойти за ним, она секунду помедлила в нерешительности. Этого Казарин не забыл — может быть, потому, что предчувствовал.
Оскольцеву снилось, что сошлись его друзья: явились прощаться и знали это. Каждый принес скромное подношение — цветок, платок, экзотическую бутылку. Ужасно было то, что приходящие веселые посетители (веселые искренне, а не натужно) ничего не могли сделать с тем, что ему предстояло; общая атмосфера веселого заговора царила в комнате. Ужасно было и то, что первая его возлюбленная была коротко стрижена, и он все время шутил по этому поводу. Тот, с кем она пришла, вдруг решительным жестом оборвал общее веселье; все встали по углам. Оказалось, он был тут главный. Между тем Оскольцев видел его впервые. Спутник первой возлюбленной был торжественно и сдержанно благожелателен, как все палачи. Он был тут распорядитель. Странно, что Оскольцев во сне так много знал о палачах, и это служило лишним, теперь уже нежеланным доказательством того, что душа есть и знает больше, чем надо. Высшей точкой отчаяния была подспудно пришедшая мысль о смертности души: есть, но конечна.
Казнь заключалась в разделении Оскольцева на составные части — не грубом и кровавом, подлинно топорном расчленении, а в разложении на то, что одушевлялось и собиралось вместе некоей магической светящейся точкой, которую следовало очистить от всех наслоений и торжественно погасить. Вот отделяется зрение, вот голос, вот слух, вот те странные сущности, которые вечно друг другу противоречили и спорили в нем, — он может наконец увидеть их в лицо. Почему-то их звали Ацем, Коцем и Децим. Смысл был только в имени Децима — а впрочем, и смыслов уже не было. Вот отделились смыслы, вот ушло все, — принесли маленький деревянный ящик со множеством отделений (зрения уже нет, но он как-то видит ящик): в одно отделение кладут пузырек с голосом, в другое — пузырек со слухом… Он с высоты увидел собственное недвижное, кротко лежащее тело в черном сюртуке, собственное лицо с выражением доверия и покорности и чуть не заплакал от жалости к этому бывшему ребенку, доверчиво подставлявшему себя манипуляциям бесчисленных врачей и палачей, сколько их было в его жизни. В конце концов ему надлежало лежать закрытому белой полупрозрачной тканью, а голос немыслимой чистоты и силы пел над ним, и он понимал, что это уж точно последнее. Ящичек был уже закрыт, запечатан сургучом и убран до лучших времен (он запомнил это выражение — «до лучших времен»); друзья затеплили свечи, лицемерно потупившись. Но голос был подлинным, голос летел над ним и отпевал его, и все страдание, вся мука, весь бесплодный протест были в этом голосе: погляди, погляди, что с ним сделали! Оскольцев с невыразимой ясностью осознал, что сейчас его не будет. Возможно, что и не стало бы, — но тут он проснулся. Было темно, и громко храпел Ватагин.
— Меня не будет, — сказал Оскольцев вслух. — Нет, не может быть.
Тем не менее могло, и он окончательно понял, что никаких пыток не надо. Он не выдержит, он готов, согласен на что угодно. Только бы жить, жить, только бы жить.
Ять знал эту песню. Ее с большим чувством исполнял на Варшавском вокзале нищий, наряженный матросом; он знатно подыгрывал себе на аккордеоне. Маринелли пел без малейшего акцента, а кто-то из моряков художественно аккомпанировал ему — опять же на аккордеоне. Ять и не предполагал, что итальянец так изучил русскийматросский репертуар. Не иначе, сказывалось чудесное действие Голицынских винных складов.
страдальчески выводил Маринелли. Ять подошел поближе.
— Fine job, Marinelli! — сказал он сквозь крики одобрения.
— Частушки знаешь? — спросил басом толстый матрос.
— Как не знать! — отозвался итальянец на чистейшем русском. — Эх, кончилась монархия, наливай да пей! Мама нам анархия, папа нам портвей! Обождите, братишечки, все спою, только тут дружок ко мне подошел, поговорить надо.
— Наливай и дружку, — разрешил матрос. Около его ног стояла огромная бутылка, в каких прежде продавали шампанское; бутылка была грязная, явно исхищенная из чьего-то чулана. В ней плескалось красное вино.
— Пей, товарищ, — сказал матрос, наливая Ятю кружку. — Самолучшее, со складов.
Ять выпил, не почувствовав вкуса. Это была малага 1586 года. Маринелли отвел его в сторону.
— Если вы еще раз, — сказал он сквозь зубы, — обратитесь ко мне по-английски, вы погубите всё.
— Так вы — русский? — в ужасе спросил Ять.
— А какой же я? — бешеным шепотом отвечал Маринелли. — Или вы только прикидываетесь идиотом?!
— Господи, — Ять вытер лоб. — Опять я ничего не понял. Когда уже кончатся мои обольщения… Почему же вы Могришвили не сказали, когда он собирался вас кастрировать?! Маринелли посмотрел на него в крайнем недоумении.