- Гляди-ка, план у тебя какой готов! Каких гнид в голове завел! Не душа у тебя, Геня, а грязь одна!
Шумел Карачун, но продолжал Зотова любить, как брата. Кусок больше не шел ему в горло. Он встал и подошел к окну. Так вот на какую дорожку хочет толкнуть его друг-приятель? У Карачуна возникло искушение выхватить пистолет и выстрелить Зотову в голову. Однако любил Зотова.
Продырявить сердце этому предателю. Но есть ли у него сердце? Может ли быть сердце у человека, который готов действовать во вред собственной стране, может быть, и погубить весь свой народ? Значит, в голову. Но что потом? Пустить пулю и себе в висок? Себя тоже любил.
Карачун задумался. С концом Зотова не останется, судя по всему, у него, Карачуна, никаких дел на земле. Кому он будет нужен? Но то, что предлагает Зотов, невозможно даже в страшном сне. Уж за одну только мыслишку продаться американцу ради паразитической жизни в райском уголке проблеял ведь ее Зотов, посмел-таки! - Карачун имеет полное право поставить негодяя к стенке. И поставит. Сейчас поставлю, мыслил Карачун. Надо заставить Зотова думать иначе. Но как это сделать? Не любил, страсть как не любил Карачун неразрешимых вопросов.
Стоял у открытого окна и печально смотрел в ночь старый партийный волк, чувствовал себя выброшенным за борт. Луна обливала бледным туманным светом поле перед дачей и темную гряду леса на его дальнем краю. Был в этом лунном пейзаже тот же тупик, в котором блуждал теперь Карачун, и тот же ужас обреченности, что брошенным зверьком подвывал в его душе. Прямо из ночи перед ним вдруг соткалось не размыкающее губ, едва ли воздухом и кровью насыщенное, а только словно и знающее что металлическим отливать блеском лицо. Вроде бы четко выписанное и вместе с тем неуловимое в чертах своих. Человеческое и как будто нечеловеческое, медленно, словно на века, определял кто-то сидящий в Карачуне. Может быть, выструганное из дерева. Пожалуй, снисходительно соглашался второй карачунов сиделец, неторопливо, с важностью потягивая из трубочки сладкий табачный дымок. Беседовали у аккуратного костерка на берегу реки, на противоположный, скрытый в темноте берег которой живым еще никто никогда не переправлялся. Но обезлюдел вдруг Карачун, как перед страшной, берущей насилием смертью. А может, это она, неестественная, и была? То крутились на уме у него чертиками мировые вожди трудящих-трубящих, бородатые карлы-фридрихи вымогали у мутящих воду моргуновых явку с повинной, а лысенькие ильичи тех покаянных иудушек пускали в расход для надежности, теперь вдруг - ничего, одна пустота, да еще берег, на котором живому не жить.
Ненужно высветилось: я тебе, Геня, говорю сейчас истину, умирать гадко, Бога нет, - вроде как даже вслух сказал и большими, кажется, буквами спроворил для памятки возлюбленному брату. Замерла душа. Зотов ничего не ответил, даже не повернул головы на звук карачунова голоса. Может быть, так: человек говорил человеку, а слова, не все, конечно, только некоторые, уходили за экран, на котором разыгрывалась их подлинная жизнь, в какое-то другое существование, противоположное этой их привычной подлинности, хотя и не менее значительное. Не успел Карачун провести различие между сном и явью и уж тем более между мечтой и действительностью, различие, которое помогло бы ему придумать спасительное решение и принять необходимые меры. Возникший в саду незнакомец, выдув на губах стальной пузырь улыбки, направил на него пистолет. Обреченный увидел крошечное отверстие, и всей его жизненной силы не хватило бы, чтобы, затолкавшись в это отверстие, задушить таящуюся в нем гибель. Негромкий хлопок прекратил существование борца за чистоту партийных рядов. Упал и умер, и, возможно, умер прежде, чем упал; кончен был Карачун пулей в лоб.
Вавила, а это был он, из лунной таинственности вышел на живую человеческую сторону, легко и бесшумно перемахнул через подоконник, перешагнул через Карачуна и мельком взглянул на тихого Зотова. Зотов не знал, как жить теперь, после гибели Карачуна, который поддерживал его, то огорчая, то радуя, иной раз и денежку подавая на продление юродства, - не было больше карачуновых радостей и печалей, не было глупостей его и милостей, все пропало без следа, и Зотов стал как малое дитя, заплутавшее в лесу. На жалобное детское ауканье вылез из тьмы великолепно чудовищный Вавила, грозит пистолетом. Зотов его полюбил за то, что сразу всю свою беспомощность перед ним осознал. Вавила кушал, закусывал после острых ощущений, которые, впрочем, может быть, только хотел бы изведать. Он не испытывал ни ненависти, ни даже презрения к Зотову, слабоумному, сидевшему за столом с открытым ртом, с поднятой в руке вилкой, на которой болталась выловленная в консервной банке рыбья тушка. Пуфф! сделал ртом Вавила, и Зотов упал под стол. Тотчас поднялся, нимало не обескуражив даже предыдущей позы, сел прежним манером, иначе сказать, болван болваном.