Вновь очутившись на борту плавучего города, заселенного эмигрантами, Лев вдруг ощутил невероятную тоску по тому Востоку, который он успел полюбить за время жизни в Константинополе. Он сочувствовал султану и членам его двора. И султанат, и халифат представлялись ему грандиозным общественным институтом, и самый вид мечетей и базаров великой исламской столицы вселял в него ощущение, что здесь он нашел свое предназначение в жизни. По мере продвижения на запад Лев, одетый, разумеется, в обычный европейский костюм, ощущал все большую уверенность в том, что внутренне он всегда останется Человеком Востока, царства утраченной славы и неразгаданных тайн. Дух панисламизма, воображал он, мог бы защитить мир от революционных потрясений. Все эти революционеры и все эти политические движения — да, собственно говоря, вся современная ему политика — вызывали у него лишь отвращение и тревогу. Он мечтал о возвращении к устойчивым общественным институтам, основы которых коренились в далеком прошлом. Его привлекали монархия, даже абсолютизм. Он вырос в таком месте и в такое время, когда динамичное, стремительное развитие происходило при отсталом, абсолютистском режиме. Несмотря на ярый антисемитизм царистской России, Лев вырос, обуреваемый мечтаниями о некоей идеальной монархии. Лев желал получить от такой монархии примерно то же, чего современный американец ждет от либеральной демократии: право жить так, как ему хочется. Лев в глубине души был консервативен — в старом добром либеральном смысле этого слова. Консерватизм для европейских евреев был трудным выбором, ведь прежний политический строй жестоко преследовал их. Но в начале XX века он приобретал все большую привлекательность для уроженцев великих империй. Когда Вудро Вильсон выиграл вторые президентские выборы благодаря своей доктрине отказа от имперских образований в пользу самоопределения наций, те нации, входившие в состав Османской и Габсбургской империй, что желали этого, постарались не упустить своего шанса. При этом они принялись также враждовать друг с другом. Распад империй в Европе и на Ближнем Востоке привел к случаям массового истребления населения по всему континенту. В этих условиях немалое число евреев скорбело об ушедших с политической сцены императорах, которым все же удавалось делать жизнь достаточно цивилизованной и безопасной. У евреев не было никакого представления относительно того, что станется с ними, как только падет монархия, однако у них было ощущение, что ничего хорошего им это не сулит. Ведь, кроме цыган, евреи были единственной этнической группой, которая не могла заявить о своем праве хотя бы на клочок территории, где жили их предки[68]
. В результате многие евреи до последнего поддерживали и дом Габсбургов, и дом Османов и после их свержения продолжали нести факел мультиэтнического монархизма.«С того дня, как царь отрекся от престола, я стал убежденным монархистом, — писал Лев впоследствии. — Поначалу это было чисто сентиментальное сочувствие к поверженному величию, но мало-помалу оно превращалось в убеждение». Однако его монархические устремления никогда не фокусировались на фигуре последнего, свергнутого царя. Его монархизм представлял собой смесь наследия османского и царистского с более древним наследием — хазарским и хевсурским. Такая монархия могла бы существовать лишь в некоем нереальном пространстве между Европой и Азией. И Лев решил, что появится в Европе не как еврей без гражданства откуда-то с Востока, а в османской феске или в наряде казака.
— Чтобы понять мироощущение моего кузена, — говорил мне Ноам Эрмон в Париже, — вам надо прочитать Пушкина. Левочка его читал, конечно, как все образованные мальчики в России. А кто герои пушкинских книг? Русские солдаты и кавказские воины, хазары! Левочка не мог стать русским офицером, ведь он был евреем. Вот он и стал хазаром!
Плавание шло своим чередом, и однажды Лев спустился в трюм, в темные, душные проходы, желая посмотреть, как живут матросы. Не обнаружив в кубриках ничего особенного, он по обитому железом, покрытому влагой коридору добрался до двери с решеткой на окне и заглянул в длинное помещение за дверью. Оно походило на столовую или на зал собраний — судя по стоявшему в ней длинному столу и стульям вдоль него. Однако стены не были увешаны мореходными картами или фотографиями танцующих девушек или популярных среди матросов киноактрис. Вместо этого на них красовались огромные портреты Ленина и Троцкого, а также большевистские лозунги, точь-в-точь как те, что Лев видел еще в Баку. Вернувшись на палубу, он спросил одного из матросов, что это за помещение.
— А, это вы попали в нашу коммунистическую Бастилию, — с гордостью отвечал ему тот.
С этого момента Италия стала в глазах Льва погибшей страной. Помещение в трюме означало, что революционное насилие обгоняет бегущих от него эмигрантов. В своих опасениях Лев не был одинок: экспорт революции в Европу все еще был официальной политикой ленинской партии.