Математические понятия — незыблемые и строгие — неизменно отсылали к другим математическим понятиям, не позволяя ни единому элементу внешнего мира присоединиться к их пляске. Математика могла бы стать для меня способом ментального бегства от родительского варварства, но тому мешали две причины: принуждение со стороны все тех же родителей грызть этот гранит и слишком резкое отличие математики от литературы: если вторая расширяла горизонты, то первая неимоверно их сужала. Радикально жесткая, технически безупречная, словно затянутая в корсет математическая логика вызывала у меня отвращение. Я сразу возненавидел ее педантичный язык, ее возвышенный символизм, ее маниакальное стремление к архитектурной точности, ее несравненную эффективность. За этими убогими треугольниками угадывался подспудный гул — свидетельство готовящихся тектонических сдвигов в сторону маниакально организованного, без сучка и задоринки, мира. Математика если с кем и говорила, то только с глухими, немыми и слепыми одновременно. К тому же она без всяких оснований претендовала на некую универсальность, которую я инстинктивно отказывался за ней признавать; ее стремление немедленно заткнуть рот каждому бедолаге, посмевшему усомниться в непогрешимости образа мыслей, основанного на железной логике и одержимости доказательностью, было непереносимым. От текстов Жида, а также Доде и Саши Гитри, за прошедшее время успевших в моей мини-библиотеке присоединиться к автору «Топей», у меня начинало быстрее биться сердце. А Фалес, унылый, как булыжник, убивал меня своим чванством; его вечная правота, выбитая в разуме, представлялась мне тюрьмой. Он тормозил мое умственное развитие. Жид, Доде и Гитри никем не командовали и разговаривали сами с собой. Тем самым они говорили со мной. Желая любой ценой стать ими, и только ими, я понемногу становился собой. Только собой.
~~~
Восьмой класс. Наступила весна, напоенная ароматами книжных страниц; я читал и перечитывал Жида. Я делал пометки. Я передирал его стиль — я старался стать им. Я читал книги, которые читал он. Я поставил своей целью слиться не только с писателем (я повторял его приемчики в своих сочинениях), но и с человеком. Отцу скоро надоело наблюдать за этим наваждением, недопустимо, по его мнению, затянувшимся. Одним майским утром, когда я сидел за завтраком, жадно читая последний выпуск «Бюллетеня друзей Андре Жида» (подозреваю, что я был их самым молодым подписчиком), посвященный переписке моего божества с Дороти Бюсси, отец без предупреждения смахнул со стола мою чашку, которая разбилась о плиточный пол, образовав небольшой океан горячего шоколада. Следом туда же полетели мои бутерброды.
Меня поразила бессмысленная жестокость его поступка; я не только отлично успевал в школе, но и не совершил в последние недели ничего такого, что могло вызвать подобный приступ гнева. «Педрила! — заорал он так, что задрожали стекла. — Мой сын — пидор! Ты — пидор!» Я ничего не понял. «Сейчас же отдай мне это!» «Это» означало несчастный светло-голубой журнальчик, из которого я черпал по утрам немного радости и счастья, помогавших мне встретить новый день. Отец принялся яростно рвать журнал; он выдирал из него страницы и перекручивал обложку, держа его на отдалении, словно это была мерзкая рептилия, норовившая вцепиться ему в горло.