Я знал, что Наташа тоже ко мне неравнодушна, но вел себя так, как будто ничего не замечал. Ничто не вызывало во мне такой восторг, как тот относительно краткий период, который надо уметь потянуть, но не слишком — в этом смысле с годами для меня ничего не изменилось, — когда мы делаем вид, что нас совершенно не интересует то, что день и ночь занимает наши мысли; мы ждем, сгорая от желания, взаимности и догадываемся, что дождемся ее. Мы затеваем терпеливую игру, щекочем себе нервы, откладывая тот момент, когда сможем одним махом проглотить очевидную неотвратимость любви. Мы нарочно все переносим и переносим дату своего посвящения в рыцари, потому что в той зоне, где ничто не происходит на деле и все происходит на словах, наши сердца дрожат от искусственного напряжения: ощущая себя победителем, мы сжимаем в ладони чувства своей возлюбленной, словно стеклянный шарик, поигрывая им, — но не из жестокости, а ради того чтобы усилить радость свершения. Но если случится нечто непредвиденное и тончайшая нить, связывающая оба взволнованных сердца, порвется, один из двух голубков, охваченный паникой, разом выдаст себя и потратит (растранжирив все, что копил долгие дни и даже недели) все запасы своей страсти.
У Наташи были латышские корни; не знаю почему, но Латвия представлялась мне двухмерной страной. Латыши казались мне плоскими, как детали паззла: они не ходили, а скользили. Насколько мне удалось выяснить, Жид никогда не бывал в Литве, из чего я вывел, что там должно быть зверски холодно. Мой «Андре» был человеком солнца и тепла, мягких сумерек и прохладных источников — понятие зимы с ним не сочеталось.
Мать Наташи — белокурая женщина огромного роста, носившая косы и всегда одетая по-походному — постоянно чихала и улыбалась во весь рот; отец Наташи, рядом с женой производивший впечатление карлика, был профессиональным геологом. Однажды он приходил к нам в класс, чтобы прочитать лекцию. Он показал нам слайды — скальная порода, полевой шпат, гранит, известняк, мрамор — и произнес фразу, которая навсегда засела у меня в памяти: «Я изучаю не камни через эпохи; я изучаю эпохи через камни». Думаю, что это лучшее из возможных определений писательского ремесла (если писательство и не профессия, то уж точно ремесло): я не изучаю людей через эпохи, я изучаю эпохи через людей.
С точки зрения романиста, история — это не раскатанный ковер, на котором расположены битвы, события, судьбы, разрушения, рождения, изобретения и победы; история — это способ, каким время проникает в людей, а люди — не уток, а нити, складывающиеся в рисунок ковра. Не человек переходит из эпохи в эпоху, а время переходит от человека к человеку. Время преломляется, деформируется, замыкается на себя, замедляется или внезапно ускоряется, превращается в прямую линию или спираль, угасает, исчезает, а потом возникает вновь: то, что мы называем историей, есть описание этих движений, извилин и завитков. Не мы движемся сквозь время — время движется сквозь нас.
Эти упорные копания в памяти, воскрешающие картины классной комнаты, являют собой лик того времени, когда нам было семь или восемь лет. Тот ребенок, каким я был, не повзрослел — он подвергся воздействию времени, которое поселилось в нем, покоробило его, перекопало и забросало своими стрелами. Мы называем «датой» укол шпагой, нанесенный в нашу сущность; время и есть эта шпага. За стоявшей во дворе небольшой бронзовой статуей Наташа поцеловала меня; нас никто не видел. Этот первый в моей жизни поцелуй, как я мгновенно понял, был, к сожалению, прежде всего (наверное, все дело в «меланхолическом темпераменте») моим последним первым поцелуем. Что-то рождалось, но одновременно что-то умирало. К чувству полноты примешивалось чувство одиночества. Я перестал быть одиночкой среди других, но стал одиночкой с ней. Окончательный вывод содержался в предисловии. Финал не следовал за началом, но находился внутри него. Я с поразительной ясностью осознал, что взрослые, рассуждая о смерти, имеют в виду кончину. Но ведь смерть — это постоянная вероятность кончины; смерть каждый день, с самого детства, смотрит нам прямо в лицо; она не отстает от нас, сопровождает нас всегда и повсюду. Смерть — не параллель жизни, не ее темный двойник, не искаженная мрачная изнанка, не злобный больной аватар существования; смерть это и есть жизнь.
Через несколько дней после этого последнего первого поцелуя, поцелуя жизни и смерти, состоялось крещение; зажженные свечи идеально отражали все, что я, укрытый за бронзой, понял — в тот краткий миг дрожи — о нас и нашем существовании: чтобы быть, мы должны медленно тлеть. Мы не можем знать — пока бегаем, любим, плаваем, смеемся, играем, учимся, — живем мы или медленно угасаем. Того, кто думает, что смерть — это персонаж, декорацией которому служит жизнь, называют пессимистом. Того, кто считает, что главное действующее лицо — это жизнь, а смерть — не более чем пейзаж, называют оптимистом.