То же самое относится к искусству; вначале тот или иной шедевр производит на нас впечатление — иллюзорное, — что он одного с нами масштаба, настолько простым, очевидным, неизбежным он нам представляется. Шедевр (то есть гениальное произведение) заставляет нас поверить (и совершенно справедливо), что его внезапное отсутствие необратимо изменит весь мир, что, не будь его, вся история человечества пошла бы совсем другим путем. Если мы уберем из мира «Гернику» Пикассо, мир пошатнется. Вычеркните хотя бы одно предложение из «Собора Парижской богоматери», и мир вокруг вас рухнет, унесенный вихрем пепла.
Накануне экзамена по математике я попытался переключить мысли на что-нибудь другое. Я устроился на скамье в парке Пастера, словно зажатый между двумя лицеями — Потье и Жан-Зэ, — и впервые в жизни погрузился в сочинение Мартина Хайдеггера, который, к слову сказать, терпеть не мог этого слова — «сочинение», слишком узкого для широты его сознания
Таким образом ты получал право спрашивать о чем угодно: каждое слово, каждое выражение, каждая банальность становилась предметом исследования. Слово «там» ставило вопрос, сопоставимый с бездной, гораздо более глубокий, чем тот, который вызывало слово «Бог». Над самим словом «слово», в немецком языке связанным с многочисленными техническими трудностями, можно было размышлять хоть всю жизнь. Хайдеггер давал вещам новые имена и перестраивал мир; ничто не ускользало от его внимания; целого семестра интенсивных занятий не хватило бы, чтобы извлечь из самого простого слова его плоть — не метафизическую, а философскую. Так называемый хайдеггеровский жаргон, высмеиваемый талантами, лишенными гения, меня не только не испугал, но и околдовал; я, как и Джойс, понял, что сотворение миров невозможно без предварительной выработки особого языка. Именно благодаря Хайдеггеру и Понжу, несмотря на то что они пользовались разным инструментарием (первый был теоретиком, а второй — практиком), я понял, что мир без слов — это бесформенный мир; если исчезнет слово «яблоко», его не переживет и фрукт. «Вначале, — писал Пеги, — будет Слово». Я читал, и по спине у меня бежали мурашки; я чувствовал, что еще чуть-чуть, и я оторвусь от земли и взмою в небеса, в теплые потоки начинающегося лета.
Вдруг кто-то, став у меня за спиной, вырвал у меня из рук томик Хайдеггера. Я вскочил на ноги и увидел их — компанию подвыпивших парней, которым явно было нечем заняться, и они решили привязаться ко мне. Им было лет по тридцать, и у них был нож. Они поволокли меня на лужайку. Я отбивался как мог. Они повалили меня на землю и принялись пинать ногами. Я ощутил на затылке металлический холод — они приставили к моей голове нож. Ярко-зеленая лужайка окрасилась алым. Никто из прохожих и не подумал вмешаться. Затем они втроем или вчетвером подняли меня, отнесли за летнюю эстраду и под варварский хохот на меня помочились.
Я поднялся и, шатаясь, прошел несколько метров. Из раны сочилась кровь. От ее вида у меня закружилась голова, и я потерял сознание. На следующий день я все-таки пошел на экзамен: одна мысль о том, что мне придется заниматься все лето, готовясь к сентябрьской пересдаче, вселяла в меня ужас. Все четыре часа, что длился экзамен, я почти ничего не видел — перед глазами плясали какие-то точки и пятна. Время от времени по всему телу прокатывалась дрожь; меня мутило. Я испытывал сильное искушение встать и уйти с экзамена, но перспектива испортить себе каникулы страшила меня больше, чем вероятность получить низкий балл. Я взглянул в окно и тут же замер, на миг окостенев: возле школьного двора ошивались вчерашние хулиганы, но теперь они привели с собой здоровенных псов. Я слышал, как парни ржут. Опустошив очередную бутылку пива, они с улюлюканьем разбивали ее об асфальт. Потом они затеяли драку. У меня саднили раны, повязка туго сжимала мне голову, сломанный нос горел, как будто я приложил к лицу горячую картофелину (дышал я с большим трудом).