Одиннадцатый класс. Весной нам предстояло сдавать первую часть экзамена на аттестат зрелости, и это был французский язык. Наша учительница, молившаяся на Жионо, ничего не смыслила в литературе; от нас требовалось строго придерживаться официально признанных мнений и устаревших комментариев, закрепленных в школьной программе. Например, Гюго, которого я с радостью открыл для себя много позже, был весь затянут паутиной, и от него больше нельзя было отщипнуть ни крошки. О нем все было сказано раз и навсегда. О том, чтобы сразиться с прекрасной наготой текста, как будто только вчера появившегося на книжных полках, не могло идти и речи; на экзамене следовало в точности воспроизвести наукообразные формулировки, выработанные довоенными толкователями.
Я старался держаться от этих готовых рецептов как можно дальше и потихоньку начал поглощать Селина. Девственность я утратил с «Лондонским мостом», изначально вышедшим под названием «Банда гиньолей II». Я совершил открытие, о котором меня предупреждали Кафка и Пеги, но ни в коем случае не Жид и не Сартр: литература способна заставить тебя помирать со смеху. Никогда еще я так не смеялся, никогда еще не сталкивался с настолько мощным, безумным, пронзительным литературным гением. Из этого я сделал вывод (вскоре ему предстояло получить теоретическое подтверждение со стороны Ницше), что на нашей несчастной планете нет ничего опаснее духа серьезности. Серьезность — наш главный враг; отсутствие чувства юмора действует на нас как сила притяжения, не давая оторваться от земли.
Одновременно с Селином, которого я прочел почти всего целиком, я восторгался пламенной силой Франсиса Понжа; он стал (и остался) моим любимым «поэтом» — он терпеть не мог, когда его называли поэтом, поэтому я ставлю это слово в кавычки. Его космос состоял из слов: он не выносил, когда вещь и слово не совпадали полностью. Он мечтал о точности, свойственной ивриту:
Я начал подражать Франсису Понжу. Как это случалось со мной уже не раз, он был не таким, как я, а совсем другим, но я хотел любой ценой стать им. Поочередно вообразив себя в роли Жида, Доде, Гитри, Пеги и Сартра, Эври Шацмана и Жан-Клода Пекера (я упоминаю далеко не всех), я, как рак-отшельник, забрался в шкуру автора «На стороне вещей» (одного из самых важных произведений XX века; годы спустя, на организованном мной семинаре, посвященном Понжу, я получил в подарок от его дочери Арманды первое издание этой книги, датируемое 1942 годом).
Я принялся сочинять тексты, в которых было больше Понжа, чем в написанных самим Понжем. И, раз уж мы договорились воздать должное авторам, называющим вещи своими именами, признаемся честно: я был жалким плагиатором. Ничто не могло меня остановить. «Туман», «Осень», «Чашка кофе», «Нож для разрезания бумаги», «Воскресенье», «Пони», «Дельфин», «Конец урока», «Заря»… Утром, днем, вечером — вместо того чтобы готовиться к экзамену, я строчил рассказы а-ля Понж. В одном из них — «И Понж», — долгое время служившем предметом моей особой гордости, я попытался обыграть говорящую фамилию моего кумира и сравнить писателя с губкой (
Однажды вечером, когда я с наслаждением предавался анализу стихотворения Жюля Сюпервьеля (Сюпервьель — незаслуженно забытый поэт; в скором времени он присоединится к безмерно разросшемуся кружку моих кумиров), я услышал доносящийся из столовой смех. Родители принимали гостей. Хохот не стихал, мешая мне сосредоточиться. Я подкрался к двери и чуть ее приоткрыл. Теперь я мог уловить отдельные реплики, в основном презрительно издевательские; похоже, выпитое за ужином вино внушило сидящей за столом компании общее отвратительное веселье. Я понятия не имел, кто тот бедолага, который стал мишенью их насмешек, но в одном не сомневался: они не испытывали к нему ни малейшей жалости.