В ребячьих драках не обходится без расквашенных носов, хоть, впрочем, ими обычно дело и кончается. Этих же, я понимал, разбитый нос не остановит. Все красивые слова и идеалы вдруг потускнели, стали казаться смехотворными и ничтожными. Я посмотрел вокруг: женщины шли на дюжих полицейских. В уличных стычках, в которых мне уже приходилось участвовать, женщины в расчет не принимались. Но до сих пор я не подозревал, что матери, согревающие мир своей целительной любовью, умеют с такой всепожирающей ненавистью отстаивать эту любовь. Они хорошо понимали разницу между расквашенным носом и кровопролитием.
Тепло их сердец защищало меня словно броней О матери, родные сестры горьковской героини! Это вы внушили голубю, мечтавшему превратиться в орла, что он не должен уподобляться ястребу!
Толстому бы ярость этих бруклинских женщин!.. И голубь, как орел, бросился в атаку.
Испуганный сержант попятился, но замешательство его длилось недолго. Вскоре моя одежда была изорвана, руки и ноги покрыты кровоподтеками, но я ликовал. В квартирах Д-1, Д-2 и Д-3 меня любят! А ведь их обитателей я едва знал. Я прочел много книг о любви к людям, а у себя под носом ее не заметил!
И все же авторы этих книг, слыхом не слыхавшие о миссис Ривкин, любили ее. Просто они не звали ее адреса. А вы, Лев Николаевич Толстой из Ясной Поляны, хоть Вам и не довелось побывать у нас на Рокуэй авеню в Браунсвилле, Вы всегда были здесь, в американском доме сотен российских евреев, таких же, как мои мама и папа, которые привезли память о Вас с собой в эту бессердечную Америку. Вцепившийся в меня бульдожьей хваткой сержант был кровным братом инспектора Жавера. Я встретил его на страницах «Отверженных» Виктора Гюго и теперь сразу узнал, несмотря на современный мундир американского полицейского. Избитый и окровавленный долговязый подросток стал его добычей. Сержант, чертыхаясь, возился с наручниками — для меня они были слишком велики. Наконец, наручники щелкнули, металл врезался в запястья.
Но матери не желали меня отдавать. И чем крепче они меня держали, тем глубже впивался металл наручников.
— Пустите меня! Пустите! — взмолился я.
— Отпустите его! — подхватили они, еще отчаяннее вцепившись в меня. Наконец, к великому моему облегчению, они отступили.
Но тепло их сердец согревало, утешая меня и в плену. Они толпились вокруг взявших меня в кольцо полицейских, говорили что-то ласковое и ободряющее. Неожиданно я увидел в толпе миссис Ривкин.
— Мишенька! — с материнской нежностью взывала она. Я еще раз взглянул на миссис Ривкин и не узнал ее. Осунувшееся, бледное лицо, только что искаженное стыдом и отчаянием, теперь светилось любовью и горело от гнева.
Еще не осознав чуда, я ощутил его власть. Во мне росла мягкая теплая волна радости, я стал великаном, неуязвимым для страха, боли и даже ненависти моих тюремщиков. Я хотел обнять теперь не одних матерей, но с ними и все человечество.
И вдруг меня оторвали от матерей, словно внезапно весну сменила зима. Солнце померкло. Я был один в полицейском фургоне, в новом, страшном мире, а плачущая миссис Ривкин осталась где-то там, далеко… Я понял, что любовь и ярость матерей бессильны, и меня прошиб холодный пот.
Значит, вот она, реальность? Значит, все идеалы — лишь аккомпанемент? А что же происходит, когда обрывается основная мелодия? Тогда темнота?
Меня охватил ужас одиночества. Питаемый любовью может выстоять. Ну а одинокий? Тут требуется иное, новое мужество. Толстой тут не поможет, а Толстой был тогда единственной моей опорой. Я нетерпеливо ожидал новых пленников, но их не было. Мне захотелось опять увидеть лица наших матерей. Воспоминания мне было мало. Я приник к щелям в задней стенке фургона и в радужном ореоле увидел залитое слезами лицо миссис Ривкин. Но не это лицо хотел я увидеть. В толпе матерей, сгрудившихся вокруг фургона, я искал маму, но ее среди них не было. Затарахтел мотор. Сердце у меня упало. Любовь, тепло — все оставалось снаружи. А меня окружал холод и мрак. Какое-то пророческое тоскливое чувство шептало мне, что такова правда жизни. Но рано еще, рано!
Фургон тронулся. И тут я наконец увидел знакомую мамину фигуру. Мама стремительно бежала за отъезжающим фургоном. Я не слышал ее голоса, но по губам понял, что она кричит «Мишенька!». А позади нее возле пожитков миссис Ривкин стояли наши Робин Гуды — крепкий мрачноватый парень с оттопыренными ушами и решительным подбородком и невысокая девушка в кожаной куртке. Спокойно и безбоязненно глядели они на происходящее. Соорудив шаткую трибуну и не удостоив даже взглядом полицейских, моментально взявших их в кольцо, парень взобрался на трибуну; сжав в твердых губах сигарету, он в последний раз затянулся, затем отшвырнул сигарету и обратился к толпе. Мама стояла теперь рядом с ними, ее добрые глаза искали мой взгляд. Потом фургон прибавил скорость, все замелькало и расплылось, и больше я ничего уже не видел…
Я не решался признаться в этом даже самому себе, но Карл вызывал у меня страх. И, что хуже всего, он знал это и наслаждался этим.