– Sire… – Que veux? – Entendez… – Quoy? – Mon cas. – Or dy. – Je suys… – Qui? – La destruicte France! – Par qui? – Par vous. – Comment? – En tous estats. – Tu mens. – Non fais. – Qui le dit? – Ma souffrance. – Que souffres tu? – Meschief. – Quel? – A oultrance. – Je n’en croy rien. – Bien y pert. – N’en dy plus! – Las! si feray. – Tu perds temps. – Quelz abus! – Qu’ay-je mal fait? – Contre paix[1241]. – Es comment? – Guerroyant… – Qui? – Vos amys et congnus. – Parle plus beau. – Je ne puis, bonnement[1242]. – Сир… – Что тебе? – Внемлите… – Ты о чем? – Я… – Кто ты? – Франция опустошенна. – Кем? – Вами. – Как? – В сословии любом. – Молчи. – Се речь терпенья несконченна. – Как так? – Живу, напастьми окруженна. – Ложь! – Верьте мне. – Пустое ремесло! – Молю! – Напрасно. – Се творите зло! – Кому? – Противу мира. – Как? – Воюя… – С кем? – Ближних истребляете зело. – Учтивей будь. – Нет, право, не могу я.Еще одним выражением поверхностного натурализма в литературе этого времени является следующее. Хотя намерения Фруассара направлены на описание рыцарских подвигов, он с большой точностью изображает – можно сказать, вопреки своей воле – прозаическую реальность войны. Так же как и Коммин, который подтрунивает над рыцарством, Фруассар особенно наглядно описывает усталость, ненужные приготовления, бессмысленные передвижения войск, беспокойство ночного лагеря. Он умеет мастерски передавать настроение промедления и ожидания[1243]
.В скупом и точном рассказе о внешних обстоятельствах того или иного события он достигает порою почти трагической силы, как, например, в описании смерти юного Гастона Феба, в гневе заколотого своим отцом[1244]
. Фруассар настолько фотографичен, что за его словами распознаются черты рассказчиков, поверяющих ему свои бесчисленные faits divers [происшествия]. Так, все, что поведал его попутчик, рыцарь Эспен дю Лион, передано просто великолепно. Там, где литература безыскусно описывает, не испытывая помех со стороны всевозможных условностей, она сравнима с живописью, хотя все же не может не уступать ей.Эти непринужденные наблюдения не распространяются на изображение в литературе картин природы. К природоописанию
литература XV столетия отнюдь не стремится. Ее наблюдения ограничиваются пересказыванием эпизодов, если находят их важными, – притом что все внешние обстоятельства фиксируются так, как если бы они были запечатлены на светочувствительной пластинке. Об осознанной литературной манере здесь не может быть и речи. Однако изображение природы, которое для живописи являлось естественной принадлежностью этого вида искусства и происходило как бы само собою, в литературе – сознательный стилевой прием, привязанный к определенным формам, вне какой-либо потребности в подражании. В живописи изображение природы было делом побочным и поэтому могло оставаться чистым и сдержанным. Именно потому, что сюжет не имел отношения к ландшафтному фону, а последний не являлся составным элементом иерархического стиля, художники XV столетия могли придавать своим пейзажам ту меру гармоничной естественности, в которой строгие предписания, касающиеся сюжета, все еще отказывали основному изображению. Египетское искусство являет собою точную параллель этой особенности: в моделировке фигурок рабов, из-за того что это было не главным, художник отказывался от формальных канонов, требовавших в изображение людей вносить определенные искажения, – и иногда именно эти второстепенные фигурки демонстрируют изумительную по чистоте верность природе, так же как и фигурки животных.Чем меньше проявляется связь ландшафта с основным изображением, тем гармоничнее и естественнее покоится он в самом себе. В качестве фона в напряженном, вычурном, помпезном Поклонении волхвов
на миниатюре из Très riches heures de Chantilly[1245] [Роскошного часослова из Шантийи] вид Буржа возникает в мечтательной нежности, завершенный атмосферой и ритмом.