Резвится на фитиле пламя. Играют на стенах тени: тоскливые, однообразные у них игры. Рассеянно читает Фостирий «Скитское Покаяние». Глаза нет-нет да и сползут со строчки, и расплывётся перед ними бусенький пододеяльник, вернуть их снова на страницу не так-то просто. Да тут ещё и Фиста с толку сбивает, отвлекает внимание — гремит Фиста в тёмной прихожей посудой: кашу, на ночь-то глядя, варить изготовилась, а весь вечер по избе слонялась, не зная, чего же ей хочется. Гремел б только там, дак ещё ладно, а то с разговорами своими пристаёт. Иногда Фостирий может так: Фиста болтает, а он лишь некает или дакает, впопад, неважно, невпопад ли, и занимается своим делом, каким занимается, знает, что ей, Фисте, всё равно — слушают её или нет: саму себя тешит. «Всяку-то всячину, разну белиберду и собират», — так про неё говорит Фостирий. А сегодня будто нарочно извести его старуха собралась: бродит, бродит из угла в угол, что в руки свои худые ни возьмёт, то и уронит на пол, а вместо того чтобы нашарить да поднять, остановится вдруг, словно онемеет на минуту, окаменев, а потом и давай:
— Иду я, Фося, иду, грабельками на плече покручиваю — как тут вот всё, перед собой вроде, — к дому уж подходить, иду, а в небе коршун… чтобы сказать уж, не забыть… парит, но, а у самой свёкр пашто-то из головы не выходит, свёкр-то это уж так, пока не к разговору, иду я, Фося, а в глаза мне блеск такой сверк да сверк — уж хошь не хошь тут да прищуришься… В сторонке, у обочины, чё-то. Снимаю с плеча грабельки, травку раздвигаю, а там баночка консервная — уж кто её бросил? — лежит себе на бочёчке… Так грабельками-то и доголила её до ворот. Голову подняла, а у ворот — на тебе! — свёкр, отец-то твой, ладонями под ремешок, стоит. Ну. Фося, думаю, растопчет он в гневе баночку, каблуком расплющет, а он поднял её, повертел перед глазами, повертел и говорит: «Ладная штучка — под гвозди, под клёпы или ещё под чё, чё мелкое, сгодится, девка, а?.. так или нет?.. Кто потерял, ли чё ли, бросил ли?» В добром духе был, с суседом, видно, выпил. А той же осенью как раз, Фося, сестричка моя, Полюша-то, от тифа померла. Мама несёт её, а у неё головка лысенькая — поблёскиват… от ланпы-то бликует, — скажет так Фиста и пуще того замрёт в потёмках, как истукан, и будто смотрит вниз, себе под ноги, как на баночку в траве.
Плюнет Фостирий, повернувшись, в пол и носом в книгу. А текст не даётся. И ему, Фостирию, лезет в глаза эта баночка, другая ли. И он грабельками траву раздвигает… И баночку тихо обматюгал Фостирий, и себя, но крепче всех старухе досталось. А та уж плачет там, в другой комнате: крупу мимо горша высыпала. «Языком молоть поменьше надо!» — так ей на это Фостирий крикнул и на потолок посмотрел, на потолок смотришь — успокаиваешься. А поостыл когда чуть-чуть, тогда добавил: «Тоже… приспичило… оголодала, марьин-корень… И чё ей в голову втемяшилось? Удумала! До завтра бы никак не дожила без каши! Пришла бы Василиса и сварила!» А Фиста посидела на кровати, поплакала, легко так, как не от горя, а от обиды будто детской, да и подалась в сени за новой долей крупы. И снова Фостирий уткнулся в книгу. И снова текст будто на чужом языке писан. Не доходит до ума Слово, ускользает смысл Его, а до души и вовсе ходу Ему нет будто. Отложил книгу, прикрыл глаза: лежит баночка, светом играет, как чадо погремушкой, будто и звук при этом баночка такой вот издаёт: и-и-ис. Грабельками Фостирий баночку, грабельками, вон из трав её, долой из виду. И уж догадывается Фостирий, куда дело клонится, но не отстранитсья от этого, не избавиться: с охотой баночка из травы, залежалась будто, да только с глаз долой никак вот — на стол к Митьке-оперу: и-и-ис-с. И сам он, Фостирий, сидит уж на пороге, чистит сапоги оперу, дёгтем их смазывает. А опер — тот сытый, разомлевший, плотно поужинал, только что из-за стола, лежит на кровати кулацкой, задрав босые, прелые ноги на спинку, пускает в потолок разнокалиберные колечки дыма, и говорить ему даже лень будто, так уж, через неохоту:
— Давай, Фося-Фрося, валяй, рассказывай. Кто да кто — ещё раз, да повнятней. Куда бежать, стручки, надумали? На чём? Когда? По порядочку, с расстановочкой. Ишь ты, попы эксплуататорские. Я им убягу, сучкам, — и дивно так, чудно, как это, думается Фостирию, во рту у Митьки ещё и мундштук умещается, когда там, кажется, и челюстям-то места не хватает, и не потому, что рот маленький, рот будто нормальный — человеческий, а вот челюсти Митьке не то лошадь, не то другая какая скотина одолжила. — Давай, Фрося, не томи, давай, приятно послушать, может, и усну, глядишь, — говорит Митька. — Раньше всё под мамкины блажные песни засыпал, сумасшедшая она у нас была… но добрая.
— Ага! А хрена с два, а, Митька-Титька, выкусить ты не желаешь! — говорит Фостирий. Но это он сейчас так, лёжа на кровати, железной и скрипучей, с пропитанным насквозь мочой матрасом и от неё же проржавевшей сеткой, а тогда, назад почти полвека, было вроде вот как:
— Лежу я, отец ты мой…