Примерно в то же время Набоков, наскуча брюзжанием в свой адрес «традиционной» эмигрантской критики, разыграл в соседней Франции Георгия Адамовича стихами поэта — фантома Шишкова. Возможным эпиграфом к большей части написанного ранним Ландольфи послужила бы именно набоковская формула: «Глупо искать закона, еще глупее его найти». Если Сирину крепко доставалось от литературной критики русского зарубежья и за «холодное и холостое воображение», восходящее к «безумному холостому началу гоголевского творчества», и за «молочно-белую пустоту», окружающую «будто бы судьбы и будто бы страсти» сиринской прозы, и за «сомнамбулизм» и «обезжизненную жизнь», и за «сожженные мосты к действительности» (когда-то так отзывались о прозе Ф. Сологуба), то Ландольфи за все перечисленное, наоборот, всячески превозносили, выделяя из среды сугубо витальных — «жизнеутверждающих», уточнили бы в прежних социалистических широтах, — и безнадежно невыразительных авторов того времени.
Однако поэтика Ландольфи — это не поэтика безысходности и пустоты. Скорее, это попытка восполнить пустоту, «просветить сумерки», по определению итальянского литературоведа Эрнестины Пеллегрини, и оставаться правдивым «с помощью нелепой фантазии». Плоды невероятной фантазии Ландольфи, все эти посланцы его личных сумерек, составляют галерею так называемых образов Ландольфи, куда входят и отец Кафки, и жена Гоголя, и пресловутый ландольфианский бестиарий, и дома-пространства-души, и женщина-тотем, и обильная биологическая атрибутика в виде плоти, крови и всевозможных выделений от Homo sapiens. Ландольфи просвещает сумерки, но просвещает их, по меткому сравнению критика, как человек, опускающий горящую лампочку в темный колодец. (На ум приходят строки из набоковского «Дара», где сказано, что Достоевский напоминает комнату, в которой днем горит лампа).
Тема особого исследования, которую можно лишь обозначить, — это отношения Ландольфи и его индивидуального подполья, а главное — смирительная роль языка в этих отношениях. Язык в данном случае выполняет уже не эстетическую функцию, о ней речь впереди, а практическую, если угодно, прикладную. Иначе говоря, язык становится инструментом обнаружения и подавления темной и опасной стороны человеческой природы, ее психологического подполья. Там, где усмирить темные инстинкты человека с помощью языка пока невозможно, язык осуществляет сдерживающую функцию, облекая подполье в некую вербальную оболочку, как противоязвенное средство, консервируя это подполье до поры до времени.
Ландольфи понимает, что единственным субъектом, заслуживающим на этом фоне полного доверия, оказывается авторское «я». И тогда альтернатива абсолютного стиля позволяет Ландольфи заслонить им действительность, исчерпать, превратить ее из низменного в предмет искусства, а значит, избежать очередного повода к отчаянию, вырваться из плена жизни пусть в другой набор условностей, но условностей, осознанных добровольно. Собственно для Италии Ландольфи — посторонний писатель, классик отстранившейся литературы. Литературы, истинным содержанием которой становится сама литература.
В литературных кругах Флоренции (а это и Монтале, и Луци, и Бо, и Макри, и Поджоли), и не только Флоренции, талант Ландольфи сразу стал своего рода общим местом. Он точно витал в воздухе, время от времени отливаясь в литературные формы, столь же необъяснимые, сколь и притягательные. Вот и члены редколлегии знаменитой некогда серии «Мастера современной прозы», собравшись в конце 80-х для утверждения издательского плана, не могли не ощутить этого притяжения Ландольфи, но и загадки тоже, ибо только и сумели, что воздеть глаза к потолку да проговорить:
— Ну, Ландольфи… — и утвердили его однотомник.