Все здесь, в этом кабинете, я помнил наизусть. На стенах прямо на гвоздики наколоты пестрые афиши недавних столичных гастролей. В массивных шкафах черного дерева с нарочито небрежным изяществом расставлены сувениры — дары благодарных зрителей. Костяная чайка, моржовый клык с чуть потускневшим золотом надписи. Шестеренка. Трогательные матрешки, все семь, мал мала меньше. На отдельном столике постоянно благоухала свежестью корзина цветов.
Над столом из массивной рамы старого багета понимающе и мудро улыбался Станиславский.
— ...Балет на сцену... Балет на сцену.
Режиссер приподнялся с кресла и приглушил динамик до шепота.
Режиссер был маленького росточка, в кожаной немецкой курточке. Сидел он как-то странно и, должно быть, неудобно: втянул голову в плечи. Он слушал меня, прикрыв глаза ребром ладони. Осторожно, без скрипа, приоткрывалась дверь, заглядывали разные лица — мужские и женские, молодые и пожилые; грим на них лежал грубыми мазками. Режиссер мученически морщился и, не отрывая ладони от глаз, нетерпеливо повторял:
— Потом, пожалуйста, потом! — И мне:— Продолжайте.
А мне продолжать было нечего. Я виновато развел руками:
— Все!
— Как — все? Пролог — и только? Ну, а написанное-то... есть что-нибудь?
— По правде, я даже не знаю, напишу ли еще. Пока знаю только одно: пьеса о строителях. А это ли начало будет, другое ли — время покажет.
— О строителях? Но ведь тот — солдат...
— Вот он и станет строителем.
Режиссер не удивлялся. Во всяком случае, не показывал этого.
— Что ж, в принципе заявка интересна,— сказал он, помедлив.— И что Писателя придумали, тоже хорошо. Придает характер достоверности.
— Правда? — обрадовался я.
Меня начинало знакомо познабливать от возбуждения. Ведь вот какая колдовская штука — театр. Еще несколько минут назад мне казалось, что между мной и режиссером — глухая стена. И вдруг зажегся человек, увлекся; уже он что-то объясняет, что-то допридумывает,— и я чувствую, как это увлекает и меня.
— Кстати, а что же потом случилось с этим... солдатом?
— Понятия не имею! Скорее всего, он так и прожил все двадцать лет горемыкой-однолюбом.
— Вот это зря,— возразил режиссер.— Это уже ни к чему. Согласитесь, есть что-то аномальное в этих однолюбах.
— Не понял.
— Нет, я ничего дурного не имею в виду. Мужская верность, постоянство, эт цетера... Но вы сами посудите. Двадцать лет здоровый мужик ходит по земле неприкаянным — кто этому, извините, поверит? — Он заговорщически подался в мою сторону.
— Я же верю!
— Допустим, допустим. Кстати, этот ваш Писатель в принципе мне симпатичен... Но он что же: оставляет уют, семью, рабочий стол и отправляется неведомо куда, в тайгу, в глушь, на эту стройку?..
Он искоса поглядывает в мою сторону, а мне вдруг стало весело. Беспричинно весело. Я вспомнил зажигательные, всегда к месту и ко времени, выступления вот этого самого режиссера. «Искусство,— любил говорить он и внушительно подчеркивал,— подлинное искусство! — давая тем самым понять свою причастность к искусству большому и настоящему, к Искусству с прописной буквы.— Оно, это Искусство, должно идти из жизни и в жизнь. Диктоваться самой жизнью. Ее логикой, ее диалектикой...»
Я заметил как можно спокойнее:
— Я вот тоже собираюсь в тайгу. На стройку.
Режиссер поднял брови:
— Но ведь это же... Извините, конечно. Я по-дружески. Но вам, такому домашнему человеку...
— Домашних людей не бывает. Животные — те бывают домашними. А человек — домашний, покуда дома.
Режиссер вдруг покраснел.
— Но ведь вам даже в городе, по асфальту... трудно ходить.
— Что поделаешь?
Мы простились довольно холодно, так и не поняв друг друга. Впрочем, пожимая мне руку, режиссер не преминул сказать, что и он, и весь коллектив театра будут теперь с нетерпением ждать мою новую пьесу.
Только наивным и далеким от литературы людям представляется, будто вдохновение и мысль о том, что именно писать, то есть замысел, приходят к художнику внезапно, словно какое-то озарение. В действительности все проще и... сложнее. Иной раз писатель об этом и сам не догадывается, а замысел уже зреет в нем, И тогда все: наблюдательность, профессионально цепкая память, отбирающая из тысяч деталей лишь некоторые, те, которые со временем понадобятся,— решительно все работает на этот замысел. Еще даже не родившись, он требует повиновения себе.
Вот эту самую мысль я пытался вчера объяснить Кате. Она рассмеялась и безнадежно махнула рукой:
— Дорогой мой, удивить меня вряд ли возможно. Моральную обработку ты начинаешь каждый раз перед новой поездкой. А у меня-то, слава богу, память бабья: как губка.
Так и не сумел я ей доказать, что замысел этой пьесы зрел во мне давно и что пришла пора, когда он потребовал действий.
В квартире было сумеречно и тихо. Бормотал счетчик. В окно было видно, как над городом, в той стороне, где гавань, рдеют кучевые облака.
Катя штудировала дневник какого-то английского дипломата. На обложке был изображен классический силуэт с классической дымящейся трубкой. Катя захлопнула книжку и вполголоса произнесла, негромко рассмеявшись:
— «Вся жизнь моя была лишь цепью неосуществленных желаний».