Наверное, мы все-таки многое теряем оттого, что в наших книгах и пьесах люди не пьют, не едят, не находят в этом удовольствия, не радуются привычными земными радостями, без которых, по-моему, человек беднеет душою.
Когда я наблюдаю, как увлеченно колдует над фыркающим примусом Лукин, сооружая после работы что-то чрезвычайно сложное, остро и пряно пахнущее бараниной, перцем, лавровым листом,— что-то такое, чему у него и самого названия не придумано; когда вижу, каким одухотворенным делается его немолодое, в глубоких морщинах, старательно выбритое лицо; как причмокивает он и счастливо жмурится, пробуя еще неготовое, но уже поспевающее блюдо; как потом торжественно, когда все усядутся за стол, он широким жестом, с нарочитым грохотом выставит па середину огромную, пышущую жаром сковородку, и воскликнет: «Ну-ка, попробуем, что тут у меня получилось!» — когда я вижу все это, я думаю: отбери у Лукина вот эту вовсе не унижающую его маленькую слабость, и он разом станет неинтереснее.
Моя офицерская молодость была во власти военторговских столовых, и спроси сегодня, худо ли, хорошо ли я в ту пору питался, пожалуй, не вспомню.
Радоваться, находить удовольствие в неожиданных кухонных хлопотах приучила меня Катерина. Вдруг, в самый разгар моей работы над статьей или радиопередачей, она возникает в дверях с авоськой, полной серебристой, перламутрово сверкающей, крупной и, должно быть, сегодня выловленной селедки.
«Здрасте,— ворчливо говорю я, помогая ей раздеться.— Только нам этого недоставало!»
«Потом, потом будешь сердиться,— весело возражает Катерина.— А пока иди-ка пособи мне, видишь, какая красотища!»
И вот уже на кухонном столе в три слоя настелены старые газеты; и я натачиваю нож до такого состояния, чтобы узкое и тонкое лезвие его пело; а рыбины, каждая чуть ли не в полкило, выложены в огромную миску, и они истекают жиром, и пахнут водорослями, солью и еще чем-то таким, прохладным и знакомым, отчего на душе само собою возникает чувство беспричинной праздничности. Я уже забыл, что ворчал всего минуту назад; я до локтей засучиваю рукава, пробую пальцем нож и голосом древнего и мудрого жреца произношу:
«Начнем!..»
Крохотными серебристыми монетками сбегает из-под ножа мелкая и влажная чешуя; канцелярскими звонкими ножницами (рационализация!) я один за другим отсекаю тугие плавники, снова беру нож и только после этого уверенным движением вспарываю рыбье брюшко, откуда на мои пальцы медленно выползает тугая, золотистая, сверкающая тысячами огненных точечек икра.
«Н-ну, доложу тебе! — восклицаю я.— Отродясь не видывал такой плодовитой селедки!..»
А Катерина тем временем уже священнодействует у плиты, готовя какие-то свои особенные («фирменные» — как с добродушной насмешливостью говорит она) маринады-тузлуки; в кастрюлю, где бурлят и пенятся уксус и масло, падают пригоршни соли, летят зерна кориандра, парашютиками опускаются лавровые листочки. Катя пробует, задумчиво медлит, добавляет еще чего-то пахучего, вовсе уж неведомого мне, снова пробует, удовлетворенно произносит:
«Вот теперь, кажется, в самый раз!» А варево в кастрюле вскипает, выплескивается через край, и вскоре вся квартира наполняется запахами. Кастрюля перекочевывает на стол — остывать, а Катерина на мгновение присаживается — передохнуть, ребром ладони поправляет прядки волос и весело говорит мне:
«За вкус не ручаюсь, а горячо будет... Нет, можно бы, конечно, купить пару маринованных селедок — много ли нам с тобою нужно? Но ведь это скучно».
И ведь странное дело, но после мне пишется быстрее и лучше, чем до прихода жены.
А разве забыть мне, как вдвоем по осени мы «колдуем» над грибами. Усталые после хождений по лесу, с гудящими ногами, зато полные такого энтузиазма, что впору возиться хоть до утра. Дом наш уже давно спит, и в соседних домах одно за другим погасли последние окна; и только мы вдвоем все хлопочем, успевая при этом и обсудить рассказ Хемингуэя, и поспорить о виденном вчера фильме, и погоревать, почему так долго нет писем от дочери.
Теперь я твердо знаю, какое это великое счастье — сознавать, что вот ты живешь и что нужен людям, а они тебе; и что завтра день начнется снова, пусть трудный, пусть не только с радостями; но все равно — он начнется. И послезавтра.
В странное, неожиданное для меня самого русло устремляется поток моих медленных ублаготворенных мыслей.
Глава шестая
После ужина, когда в блаженной неторопливости выкурено по сигарете, возникнет торг: кому идти к ручью мыть посуду? И почему к ручью? Так ведь не кипятить же, в самом деле, воду из-за какой-то ерунды.
Бориса от «поденщины» освобождают по общему согласию.
— Лариса — девица строгая,— скажет бригадир.— Опозданий не прощает. А ему еще почиститься-погладиться, сенокосилкой по щекам поводить. Хоть и гладко там, а надо.
Лукина просто щадят. Я — не в счет. И остаются Алексей и Шершавый.
— Ну да, конечно,— ворчит Серега.— Чуть что — Шершавый.