На что похожа первая любовь? На безумие, на болезнь, на внезапное прозрение, когда слепцу вдруг раздирает веки солнце и жжет, слепит, требует поклонения величию своему.
Нет, тогда я не думал ни о чем. Тогда я был слепцом и был прозревшим. И как все прозревшие не видел ничего, кроме солнца. Я был жаден. Я был ревнив. Я желал... да, именно желал, не разговоров при луне, не стихов и робких прикосновений, но большего, смутного, темного, спрятанного внутри и подсмотренного на улицах Калькутты.
Здесь, на улицах, всякого хватало.
Пожалуй, тогда я ничем не отличался от многих других подростков, томимых сексуальными желаниями и фантазиями, впервые привязанными к конкретному объекту, но в тот момент мука моя была индивидуальна и сладка.
Запретна.
Разделена на четверых, как выяснилось вдруг. Выяснилось именно тогда, когда Йоля вдруг стал играть на скрипочке под ее балконом, а Пашка, вместо того чтобы посмеяться, вспылил. Юрка разозлился на обоих, а я... я чувствовал, что меня предали. Как они могли?
Как она могла?
Как вообще мир мог так поступить со мной?
Ревность. Нет, не ревность даже – растерянность, оглушающая беспомощность и беспомощная драка, свалка, когда все на всех и все против всех, когда вцепиться в глотку сопернику и не отпускать, пока он, сволочь, не задохнется.
И Йолин крик:
– Отпусти! Отпусти! Что ты делаешь?
Не знаю. Прости, Господи, чье имя мне было незнакомо, я не ведал, что творил. И, не ведая, одержал победу, снова подмяв мятежную стаю под себя. Пашка отступился от Татьяны и Юрка, и только Йоля, отводя виноватые глаза, произнес:
– Выбирать ей...
А я снова удивился: как так? Почему выбирать? Ведь если я люблю, то и она должна.
Ничего не должна, ей нравится Йоля, и Пашка тоже, и Юрка, но совершенно не нравлюсь я. Я ее пугаю. Чем? Она не может сказать, она лишь отступает, и отступает, и отступает, пока не упирается спиной в стену, тогда вытягивает руки с растопыренными пальцами и, бледнея, предупреждает:
– Буду кричать!
– Не надо, – отвечаю, зная, что никогда, ни за что на свете не причиню ей вреда. Солнце свято для прозревшего, пусть солнцу и нет дела до тех, кто внизу.
Наступает время страданий, но и в них я по-прежнему был счастлив, потому как страдал о ней живой.
– Как это ты остаешься? – Струна маменькиного голоса натянулась, готовая лопнуть с оглушающим звоном. – Ты остаешься ночевать? У мужчины?
– У меня своя комната! С замком!
На маму это не подействовало, на бабушку, чье сопрано создавало дальний звуковой фон, и подавно.