— Семен Григорьевич, дорогой мой, да разве так можно. Все сплеча. А я-то шел сюда опять с челобитной к тебе. Радовался встрече. Благодарственное словечко принес от товарищей. Твое мужество тоже записано на скрижали истории, то есть не сторонний ты человек в народном деле. Имей в виду, что твои опыты с динамитом легко приравниваются к делу Зины: убила-то она Штоффа не голыми руками. Оружием. И динамит, который ты достал, — тоже не сливочное масло. То, что совершила Зина, что делаем ты, я, наши товарищи, — все это, Семен Григорьевич, выше наших личных чувств, выше всяких привязанностей. Судьба поставила нас на переломе истории, и не любовь, не дружба, не симпатии объединяют нас, а глубокая, если хотите, жгучая, преданность делу переустройства мира. Извини меня, но ты не поднялся еще, не созрел…
— Это я уже слышал, Егор Егорыч: кто не с вами, тот определенно недошел, недопонял. И дай-то бог! А надо бы понять вас пораньше, — может, сумел бы вырвать из ваших рук Зину. Хотя слушаться ей было охота только вас. Она вас любила, верила вам. И думать не думала, что вы приготовили ее к смерти. Ей поиграть хотелось — ведь для нее вся жизнь была еще игрой. А я, Егор Егорыч, свое отыграл. Да вот к тому и говорю, что мне с вами не по пути. На этом и кланяюсь.
Огородов поднялся из-за стола, снял с гвоздя на столбике свою фуражку и по тропинке пошел к речке.
XXIII
У перехода его догнал Страхов и, заслонив ему дорогу, заговорил с враждебным спокойствием:
— Погодите, Семен Григорьевич. Я. Вы… Всего два слова.
Но Огородов сильной и неуклонной рукой отстранил Страхова и, взойдя на мостик, обернулся:
— Не липните. Я ведь сибиряк и на испуг не податливый.
— Темен ты, Семен Григорьевич, темен от рождения. Потомственно. И оттого жалко мне тебя. Искренно говорю. Однако знай: с глаз отпустить мы тебя не можем. А если ты и в самом деле решил уйти, то наш долг — дверь за тобой закрыть поплотней. Вот так.
— Где лаской, а где и таской? Другого я от вас и не ждал. Но вы успокойтесь, Егор Егорыч, доносить на вас я не собираюсь. Наоборот, помолюсь еще, чтобы скорее и накрепко забыть вас. — Огородов повернулся и решительным крупным шагом стал подниматься на взъем.
Он плохо знал эти места, где дома и переулки перемежались с буераками, пустырями, свалками, заросли кустарником и болотной дурью. Выбравшись наконец к Сестрорецкой заставе, он у церкви сел на ступеньку паперти, чтобы немного успокоиться и уложить свои мысли, от которых слепла и болела вся его душа.
У церкви было тихо, потому что обедня уже отошла, народ схлынул. Только из открытых настежь дверей храма все еще валило густой, горячей духотой ладанного курева, потной толпы и потушенных свечей. Рядом на канавке, устало скрестив вытянутые ноги в лаптях, сидела молодая баба с землистым и острым к подбородку лицом. Она давала ребенку налитую грудь, но малец заходно ревел, вился на руках матери и сучил ножками, с красными, как свежая морковка, пяточками. Она что-то хорошее знала о своем ребенке и потому была спокойна, глаза у ней — большие, тихие, овеянные печальной радостью. В канаве, преданно прижавшись щекой к земле, спал босый мужик с оголенной костлявой поясницей. Мухи вились над ним, жгли его ноги, однако он ничего не чувствовал в своем запредельном сне.
Разглядывая валявшегося мужика, Огородов слышал, как, поскрипывая мелким песочком, кто-то подошел и сел рядом на ступеньку выше. Сел и стал закуривать.
— Извиняй, брат, с любовью я к тебе. — Страхов оба кулака прижал к своей груди на изумленный взгляд Огородова и доверчиво улыбнулся: — Ты, Семен Григорьевич, так отмахивал по этим буеракам, что я едва не потерял тебя из виду. А дуться-то полно-ко. Я ведь люблю тебя и не сержусь на твою горячность. Ну, поговорили, поспорили. Может, и еще поспорим не раз.
Огородов потрогал глухо застегнутый ворот рубахи, спросил с гневным прижимом:
— Что вы еще хотите, Егор Егорыч? Или я неясно сказал: не липните? Вы и без того закогтили меня. Запутали. Не разберу, где кривда, где правда.