Со второй половины 1900–х годов дела Эмиля Вениаминовича шли все хуже, а к 1917 году он разорился окончательно. Любителю эффектных деталей Корнею Чуковскому запомнились «черные руки» Мандельштамовского отца, «пострадавшие от постоянной работы над кожами. Это были руки чернорабочего». [51]
«Отец в жизни семьи активного участия не принимал, – вспоминал Евгений Мандельштам. – Он часто бывал угрюм, замыкался в себе, почти не занимался детьми». [52]
Это спустя десятилетия, в 1932 году старший сын напишет отцу: «Я все более убеждаюсь, что между нами очень много общего в интеллектуальном отношении, чего я не понимал, когда был мальчишкой» (IV: 148). А отец, узнав об аресте сына, заплачет: «Нежненький мой Ося». [53]Понадобились годы и годы, чтобы взаимоотношения между сыном и отцом приобрели, наконец, ту степень близости, какая в счастливых семьях воспринимается как сама собой разумеющаяся, начиная от рождения ребенка.
Глухие намеки на постоянные размолвки между родителями проникли в повесть Мандельштама «Шум времени». А одной из позднейших собеседниц поэта (Эмме Герш—тейн) запомнились Мандельштамовские «откровенные и тяжелые признания с жалобами на тяжелое детство, неумелое воспитание: его слишком долго брали с собой в женскую купальню, и он тревожно волновался, когда его секла гувернантка». [54]
Вдобавок ко всему, мать Мандельштама была одержима почти маниакальной страстью к переездам. «Причины были самые неожиданные, но выяснялись они обычно только к весне, после очередного осеннего переезда. То ее не устраивал этаж, то детям было далеко ездить в школу на Моховую, то мало было солнечных комнат, то неудобной оказывалась кухня и т. п. По моим подсчетам, до Февральской революции мы сменили в Петербурге 17 адресов», – повествовал в своих мемуарах брат поэта, Евгений. [55]
Слова «семья» и «дом» были лишены для ребенка Мандельштама того сладкого привкуса, которым они обладали, скажем, для Бориса Пастернака и Марины Цветаевой, еще и потому, что он в свои детские годы мучительно искал и никак не мог найти отчетливой точки зрения на собственное еврейство: «…кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал» («Шум времени»; 11:354).
Процитируем здесь еще один отрывок из мандельштамовского «Шума времени», где трудный поиск национальной самоидентификации передается через описание реальных блужданий одинокого мальчика на женских хорах петербургской синагоги – по—видимому, Мандельштама привела туда бабушка, – в то время как все его сверстники вместе со взрослыми славят Господа: «Еврейский корабль, с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами, плывет на всех парусах, расколотый какой—то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление – скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произносит „государь император“, какая пошлость, все, что он говорит!» (11:361). Отметим, что Мандельштамовское притяжение к еврейству описывается здесь прежде всего как притяжение к «четко произносимым
Особую драматичность отношению Мандельштама к собственным семейным и национальным корням придавало то обстоятельство, что он всегда отчетливо понимал, какую – почти невероятную – степень уверенности в себе способен обрести человек, четко сознающий свою причастность к определенному семейному или национальному «клану». Хвалу
Отметим попутно, что в произведениях позднего Мандельштама значительно увеличивается число реминисценций из Ветхого Завета. Так, в «Стихах о неизвестном солдате» (1937), помимо прямого упоминания о библейской «манне», встречаем строки: