Но, пожалуй, самую большую территорию на карте художественных предпочтений Мандельштама заняла бы Франция. В своей прозе 1920–1930–х годов поэт не без иронии говорит о «театральном гневе лже—историка» классициста Жака Луи Давида (11:463); коротко упоминает о «Путешествии в Марокко» романтика Эжена Делакруа (III: 185); [653]умиляется «толстым деревянным башмакам и крестьянским блузам» реалиста Гюстава Курбе (11:413). Однако особенно подробно и любовно Мандельштам написал об импрессионистах и постимпрессионистах, которым посвящены его стихотворение «Импрессионизм» (1932), [654]а также отдельная главка «Французы» в Мандельштамовском «Путешествии в Армению» (плюс черновики к этой главке). Здесь фигурируют «храм воздуха и света и славы Эдуарда Манэ и Клода Монэ» (111:194), «лучший желудь французских лесов» – «славный дедушка» Сезанн (111:198) и «художник богачей» Матисс, «красная краска» холстов которого «шипит содой» (111:198). С «дешевыми овощными красками Ван—Гога» (111:198) соседствуют «кукурузное солнце» Синьяка (111:199), «вода Ренуара» (111:199) и «серо—малиновые бульвары Писсаро, текущие как колеса огромной лотереи, с коробочками кэбов, вскинувших удочки бичей, и лоскутьями разбрызганного мозга на киосках и каштанах» (111:199).
На этих же страницах появляется «французский» испанец, он же – «синий еврей Пикассо» (111:199). Знаменитый образ из его картины встречается и в куда более ранней заметке Мандельштама «Кое—что о грузинском искусстве» (1922): «Работы безымянных грузинских живописцев – настоящая победа грузинского искусства над Востоком, – и как ничтожны перед ними танцующие осколки скрипки, некогда разбитой Пикассо, пленившей новую грузинскую живопись. С этой скрипкой – то же самое, что с мошенническими реликвиями монахов: скрипка была одна, ее разбили один раз, но нет такого города, где бы не показывали щепочки – вот кусочек от Пикассо!» (111:234–235).
Рабски зависимая от Пикассо новая грузинская живопись в этой заметке противопоставлена примитивистским работам Нико Пиросманашвили: «Нельзя не преклониться перед величием его „безграмотных“ (не анатомических) львов, великолепных верблюдов, с несоразмерными человеческими фигурами и палатками, победивших плоскость силою одного цвета» (111:235).
Остается отметить, что Мандельштам отнюдь не был энтузиастом русской реалистической живописи. В его прозе находим упоминание лишь об уже воспроизводившейся в нашей книге отвратительной советской «жанровой картинке по Венецианову» (111:169); о «мальчике, играющем в бабки, в скульптуре Федора Толстого» (11:377); о «пирамиде черепов на скучной картине Верещагина» (111:191); да еще – пренебрежительное описание пластики актрис Художественного театра: «…движения всех женщин плохи, будто сошли с картин Семирадского» (11:135). Характерный эпизод приводит в своих мемуарах о Мандельштаме Наталья Штемпель: «Мы пошли в Третьяковскую галерею… Но осмотр оказался, к моему удивлению, очень коротким. Осип Эмильевич, не останавливаясь, пробежал через ряд залов, пока не разыскал Рублева, около икон которого остановился. За этим он шел». [655]
5
Оттеняющим фоном для чтения и изучения итальянских классиков послужили ужасные картины крестьянского голода, которые Мандельштаму довелось наблюдать в Крыму. Чтобы сломить сопротивление крестьян коллективизации, власти отняли у них запасы зерна, и к зиме начался массовый голод. В своих не слишком достоверных воспоминаниях Р. Березов (Акулыпин) сообщает, что еще в Москве он рассказывал поэту «печальные истории» о «поездках по городам и по колхозам, о настроениях крестьян и рабочих». [656]
Голодающие крестьяне, увиденные в Крыму, подвигли Мандельштама на гражданское, почти «некрасовское» стихотворение, которое потом будет фигурировать в следственном деле поэта. Из протокола допроса Мандельштама от 25 мая 1934 года: «К 1930 г. в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении „Холодная весна“». [657]