Чего же искали русские люди в системах немецкого идеализма? Двух вещей – примирения и света. То и другое было необходимо. Обиженный жизнью, окружающим формализмом, жестокостью человек искал инстинктивно и с отчаянием какого-нибудь примирения с действительностью. Слишком уж резко бросалось ему в глаза противоречие между чувством и фактом жизни, слишком ясно ощущал он свое жизненное одиночество. В философии Шеллинга он сливался с бытием, так как и природа есть видимый дух, а дух – невидимая природа; философия Гегеля – грандиозная попытка объединить все факты жизни посредством одной общей идеи – давала ему, по-видимому, возможность не какого-нибудь, а совсем хорошего, совсем разумного примирения с действительностью. В ней он находил программу для своей деятельности, она указывала ему на великое содержание жизни, успокаивала его тревожное личное чувство. Своей строгой научностью и удивительной логикой она подчиняла его мысль, своим грандиозным размахом она поражала его воображение. Осматриваясь вокруг, он видел пестрое сплетение случайностей, господство насилия и грубого произвола; его мысль, едва пробудившаяся после векового сна предков, настойчиво спрашивала себя “зачем и почему?” – и вдруг все эти “зачем и почему” оказались выясненными как нельзя лучше в глубокомысленных томах гегелевской философии. Что удивительного, если он с жадностью и со страстью набросился на них, становился перед ними на колени и с детским простодушием полагал, что все сказанное Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем есть абсолютная истина? Ему надо было объяснить, что такое он сам, какая связь его с обществом и природой, и такое объяснение давалось. Его мысль становилась рабом строгой и вышколенной мысли Гегеля, его чувство смирялось перед картиной мироздания, в которой он – одно маленькое звено, его воображение не могло не увлечься величественной жизнью Абсолютного Разума.
“Таким образом, – продолжает г-н Котляревский, – пытливая, тревожная и неудовлетворенная, одна часть молодежи на время отказывается от всякой обыденной и правильной служебной работы и не хочет выступить деятелем, пока не выработает в себе определенного мировоззрения, систематичность которого помогла бы ей осмыслить ее активную деятельность. Она действительно находит спасительную пристань в отвлеченных системах Запада, которые поддерживают в ней ее идеализм, успокаивают ее, дают оптимистическое направление ее настроению и в конце концов приводят ее к примирению с жизнью на почве активной борьбы за известное количество установившихся идеалов”.
Как бы то ни было, в этом увлечении немецким идеализмом видны большие запросы русской интеллигенции. Она, очевидно, искала той истинной полноты жизни, которая невозможна без философского, вполне ясного и определенного, миросозерцания. И одно время она почувствовала себя счастливой. Заковавшись в броню немецких систем, штудируя Гегеля и Шеллинга, проводя дни и ночи за чтением их не совсем-то удобоваримых произведений, она ощущала и полноту жизни, и радостное сознание, что все вокруг нее ясно и понятно. Was ist – ist vernünftig (существующее разумно) – такова была излюбленная формула, вокруг которой концентрировались все интересы мысли и чувства. Ее держались немалое время даже такие горячие люди, как Белинский, хотя к ним-то она уж совсем не подходила. Что требовалось от истого гегельянца? Развить все сокровища своей души для свободного самонаслаждения духом, стремиться к совершенству, взобраться на верхнюю ступень лестницы развития и созерцать величественную красоту бытия. А общество, а жертвы истории, а страдания миллионов? “Нечего, – говорит Гегель, – проливать слезы и жаловаться, что хорошим и нравственным людям часто и даже большею частью плохо живется, тогда как дурным и злым – хорошо”. Это необходимо, мир таков, каким он должен быть: Разум прекрасно пользуется для своих целей как страданиями, так и радостями людей, и не все ли равно, будут ли то страдания или радости, раз Абсолют достиг своей цели – самопознания.
В том факте, что лучшие представители молодого и, в сущности, еще мало жившего народа страстно набрасываются на систему, которая, как у Гегеля, провозглашает завершенным круговорот мира и гордо говорит, что дальше некуда, да и незачем, идти, есть что-то трогательное. Молодое, еще не жившее общество, полное неясных надежд и неосознанных сил, как бы хочет отказаться от деятельности и погрузиться в одно созерцание. Но очевидно, что так не могло продолжаться долго. Реакция против безусловного господства немецкого идеализма должна была начаться, и действительно она скоро началась, только не с одной стороны, а сразу с нескольких.