Первые, едва различимые на слух аккорды возникли как будто бы из каких-то далеких таинственных глубин. Вначале они были как бы неуверенно нащупывавшими себе путь к своим слушателям, а затем незаметно развились в согласованную и изысканную мелодию — печальную, почти меланхолическую, однако никоим образом не заунывную. Лично я воспринимал эти исполненные грустью мелодии как музыкальное самовыражение души приграничного народа, исстрадавшегося за многие столетия от граничащей с рабством зависимости от иноземцев. Затем, постепенно, настроение звучавшей музыки неуловимо изменилось — все более и более убыстрявшийся ритм стал бурным, пульсирующим, даже агрессивным. Лицо старика, бывшее до того спокойным, бесстрастным и совершенно отстраненным от мирских проблем, сейчас совершенно преобразилось. В глазах вспыхнул внутренний огонь, и он запел на неизвестном нам языке. Голос был ослаблен возрастом, но пение было очень уверенным и чистым — чувствовалось, что старец не ошибается ни в одной ноте. Казалось, что он поет хвалу народу, вновь обретшему свою утраченную ранее свободу.
Думаю, что те, кто принял протекторат германской армии и даже занял в дальнейшем посты в новой литовской администрации, очень прогадали, однако, в одной чрезвычайно важной вещи: недооценить подобные пронзительные призывы к свободе и национальному самосознанию, близоруко пренебречь помощью людей, подобных этому старику, в деле политической пропаганды и борьбы с красными было их грубейшей ошибкой. Это была поистине бесценная сокровищница доброй воли их же народа, которая только и ждала того, чтобы ею воспользовались. Вместо этого произошло, однако, совершенно обратное, и в результате — снова все те же притесненность, угнетенность и подавленность, ставшие уже «привычными» за долгие столетия иноземного ига.
Некоторые из солдат, слушая старика, принялись между делом с любопытством осматривать внутреннее убранство дома. Больше всего поразила их воображение огромная массивная каменная печь, выстроенная прямо по центру гостиной. Она имела очень толстые стены, открытый очаг для разведения огня и несколько углублений с установленными в них довольно примитивными на вид глиняными горшками. Своими внушительными размерами печь разделяла гостиную как бы на два отдельных помещения.
— Эй, дед! — послышался голос одного из солдат. — У тебя, должно быть, большая семья. Но все же зачем вам такая громадная печь?
Старик загадочно улыбнулся. Он знал немецкий достаточно хорошо для того, чтобы понять, о чем его спрашивают.
— Вы будете в России этой зимой? — переспросил он солдата ставшим вдруг слабым и тонким голосом.
— Возможно…
— Вот тогда и поймете зачем! И, пожалуй, тогда вам будет уже не до смеха.
В половине третьего следующего дня мы уже снова двигались походным порядком на восток. Дорога была скверной, как никогда до того, а с наступлением темноты последовал настоящий ночной кошмар с крутыми и местами даже обрывистыми холмами и, что самое ужасное, — с бесконечными рытвинами, выбоинами, колдобинами и непомерно глубокими колеями вдоль дороги, проделанными огромными колесами русских телег в пору распутицы. Ночная тишь то и дело нарушалась пронзительными выкриками кучеров, отчаянно вопивших на лошадей. Бедные и измотанные ужасной дорогой животные, запряженные в тяжелые повозки, с огромными трудностями преодолевали глубокие песчаные ямы, чередовавшиеся с крутыми склонами далеко уже не равнинных холмов. Иногда объявлялись короткие остановки для того, чтобы дать хотя бы немного передохнуть совсем уж выбившимся из сил и дыхания лошадям, после чего погонщики снова упруго тянули их за поводья, и измученные животные, устало всхрапывая и раздувая бока, принимались снова тащить свои тяжелые упряжки. Порой создавалось забавное впечатление, что повозки тянут не лошади, а люди, а лошади только помогают им по мере оставшихся у них сил. Повозки жалобно поскрипывали, проезжали некоторое — не слишком большое — расстояние, и их тяжелые колеса снова увязали в глубоком песке.