В декабре 1851 года участники восстания точно так же публично и провокативно используют эти цветные ярлыки; для них такая самоидентификация — дело чести: «Я красный и этого не скрываю; горе тому, кто захочет меня задержать» (Жан Фето, кузнец); «Я чистокровный красный и тем горжусь» (Луи Грюо, землекоп); «Я красный, а для белых у меня пистолеты заряжены» (Жан-Мари Сукедош, слесарь); «Я красный республиканец, второй Робеспьер» (Корантен Стефан, слесарь); «Да здравствуют красные, долой белых» (Оноре Серволь, бондарь)[436]
; «Я омою руки кровью белых» (Сезарина Феррье, портниха)[437] и проч. По тому же принципу, что и самоидентификации, построены прозвища, присвоенные некоторым повстанцам их соратниками и показывающие, как сильна была тяга к олицетворению в процессе социальных интеракций; здесь упоминаются «Робеспьер» (Жозеф Тартенвиль, садовник); «Барбес» (Тома Биллес, ткач); «Гора» (Жозеф Тариссан, краснодеревщик); «Красный человек» (Пьер Арну, кровельщик); «Красный колпак» (Жан-Франсуа Робер, токарь); «Марианна, или Богиня-Свобода» (жена Гюстава Грегуара, оружейника)[438]; «богиня» (Сезарина Икар, по мужу Феррье, портниха)[439]. Прозвища эти, вначале, возможно, носившие иронический характер, затем из стигматов превращаются в предмет гордости[440].Сходным образом юридически-административная власть отождествляется с ее единственным воплощением — монархом; наполеоновский режим доводит это отождествление государства с государем до предела[441]
. «Такие понятия, как монархия, республика, империя и государство, в крестьянском словаре отсутствуют [в 1800–1860 годах], — пишет историк сельских волнений в департаменте Коррез, — зато крестьяне превосходно владеют системой знаков, их конкретизирующих»[442]. В языке слухов, которыми обменивались деревенские жители в XIX веке, также проявляется этот механизм олицетворения власти. При Второй империи слухи полны упоминаний о теле императора: ему угрожают, его объявляют хилым, больным[443]. Точно так же при Второй реставрации из уст в уста передавались пророчества о том, что «весной фиалки расцветут вновь (или что лилии завянут)»[444]. Морис Агюлон в работе, посвященной образу Марианны, тоже констатирует «народное» пристрастие к «персонификации, которую простые люди, в отличие от элит, считавших это всего лишь данью риторической традиции, воспринимали более чем всерьез» и с жаром рассуждали о «Доброй», «Прекрасной», «Святой» Республике, которой придавали обобщенные женские черты[445]. Тогдашние песни хранят следы этих говорящих образов; такова, например, «Фаригула», провансальская народная песня 1848 года, припев которой, записанный полицейским комиссаром в Кéре (департамент Вар), гласил: «Planten la Farigouro, la République apparara» («Тимьян прорастет, Республика придет»)[446]. Напротив, лангедокские «белые» в 1851 году распевают иконоборческий гимн о лилиях, которые вырастут на месте дерева свободы: «L’an plantat l’aubre de la libertat. Se mouris, Es tant pis: lé mettren la flou de lys»[447].Впрочем, вряд ли можно с уверенностью утверждать, что разрыв между абстрактным мышлением элит и образным мышлением народных классов был столь глубок[448]
. Как известно, разделение социального мира на два противоположных языка: народный/ученый, образный/абстрактный — рискует завести исследователя в порочный круг; окажется, что народное обречено всегда быть образным, а ученое — абстрактным[449]. Кроме того, подобное разделение граничит с мизерабилизмом, а также, сознательно или нет, воспроизводит логику рассуждений административных элит XIX века. Меж тем образный язык вовсе не равнозначен неспособности к абстракции. Он просто помогает с легкостью проникнуть в политическое пространство без приглашения. Язык этот часто действует одновременно в нескольких регистрах: «политическом, социальном и мифическом», как пишет Венсан Робер по поводу магической (и политической) деревенской культуры в XIX веке[450]. Когда в Майяне (департамент Буш-дю-Рон) старуха Рикель, в 1793 году исполнявшая роль «богини Свободы», объявляет юному Фредерику Мистралю после революционных событий февраля 1848 года, что «на сей раз красные яблоки созрели»[451], метафора, по всей вероятности, работает на трех различных уровнях. Красные яблоки отсылают к плодам на деревьях свободы, посаженных весной 1848 года, но в то же самое время и к новому, более справедливому распределению социальных благ и, наконец, к атрибуту «колдуньи» Марианны: живая аллегория Республики воспринималась «белыми» и, в частности, отцом Фредерика как «чертова старая ведьма», некое подобие злой королевы из «Белоснежки».