Может, оно его и выдало — то, что он все время тыкал Юристу в глаза этой соломинкой: ты, мол, сам виноват — отправил Линду в Нью-Йорк, на чужбину, где за ней и присмотреть было некому, вот она взяла и вышла замуж за еврея, — может, это и выдавало Чика с головой. Ведь он ее даже еще не видел, он еще ничего не знал. То есть не знал, что уже в двенадцать лет в нем скопилось достаточно ревности, чтоб хватило не то что до двадцати двух, а и до восьмидесяти двух. Но ему еще надо было снова увидеть ее, чтобы понять: он имеет такое же право лезть в петлю ради этой самой приезжей женщины, как любой другой мужчина, и никто, будь он хоть семи пядей во лбу, помешать этому не сможет и спасти его не спасет. И когда он о ней думал сейчас, он только мог вспомнить то, что когда-то видел двенадцати-тринадцатилетним мальчишкой: не девочку, а взрослую девушку, такую же с виду взрослую, как его собственная мать, а значит, принадлежащую к той чуждой человеческой расе, к которой принадлежит весь мир, кроме двенадцатилетних мальчишек. И если б его дядя сам, первый, не обратил бы на нее внимание и, взяв Чика за шиворот, так сказать, не ткнул в нее носом, заставив его после уроков носить к ней записки, в которых назначал ей свидания в кафе-мороженом, Чик вообще и не заметил бы ее.
Так что, вспоминая ее теперь, Чик невольно вспоминал то, что ему думалось в двенадцать — тринадцать лет: «Черт, да она почти такая же взрослая, как мама». Но сейчас ему надо было снова увидать ее и понять то, что уже понимаешь в двадцать два — двадцать три года: «Черт, ну пусть она на год-другой старше меня, все-таки из нас двоих мужчина — я!»
Так что и я, и любой посторонний человек, наверно, подумал бы: вот как оно забрало его еще тогда, двенадцати-тринадцатилетним мальчишкой, подумал бы, что, может быть, только мальчик двенадцати — тринадцати лет способен на такое чистое, незапятнанное, можно сказать, девственное чувство ревности к тридцатитрехлетнему мужчине из-за девятнадцатилетней девушки — да, впрочем, и из-за женщины любого возраста от восьми до восьмидесяти, — так же, как только мальчик двенадцати — тринадцати лет по-настоящему переживает тоску, и страсть, и надежду, и отчаяние от любви, и всякий посторонний человек на моем месте, наверно, думал бы так до той самой минуты, пока Чик вдруг за здорово живешь не выдал себя с головой, тыча своему дяде в глаза тем, что муж Линды не только поэт, но и еврей. И тут даже посторонний человек понял бы, что Чик хотел этим уколоть вовсе не Линду, он хотел уколоть дядю, и не его, не дядю он ревновал к Линде Сноупс, а Линду ревновал к своему дяде. И тогда даже посторонний человек мысленно сказал бы Чику: «Может, сначала ты и не мог перетянуть меня на свою сторону, но теперь-то я наверняка за тебя».
Конечно, надо бы этому постороннему человеку сначала поговорить со мной. Потому что я-то все помню: у меня на глазах еще тогда, давно, Юрист впервые, как говорится, вмешался в жизнь Линды. Я не о том времени говорю, когда Юрист подумал, что ее жизнь связана с его жизнью, и даже не о том, как он ее впервые заметил. Ей уже было лет тринадцать — четырнадцать, и Юрист знал ее с самого рождения или, по крайней мере, лет с двух-трех, или когда их там начинают вывозить на улицу в детской колясочке или выносить на руках, словом, когда впервые замечаешь, что оно не только похоже на человеческое существо, оно даже немножко похоже на некоторых хорошо знакомых тебе людей. А в таком тесном городишке, как Джефферсон, не только все друг дружку знают, но и все волей-неволей видят друг дружку по меньшей мере раз в день, так что, кроме тех лет, когда Юрист был на войне, он видел ее не реже, чем раз в неделю. Уж не говоря, что еще до того, как он ее рассмотрел как следует, он уже знал, что она — дочка Юлы Уорнер, а все жители Джефферсона и всего Йокнапатофского округа, знавшие Юлу Уорнер, невольно смотрели на ребенка Юлы с каким-то изумлением, как на маленькое чудо, потому что никто, во всяком случае, ни один мужчина, хоть раз видевший Юлу, никак не мог поверить, что все это безмерное женское естество, сосредоточенное в одном обыкновенном, нормальном теле, могло быть оплодотворено таким, по сравнению с ней, ничтожным и жалким существом, как один обыкновенный мужчина, и что, наверное, понадобились усилия целого поколения богатырей, чтобы осеменить это, как говорится, прекрасное, — нет, вернее, великолепное и мощное лоно.