– Ну, ещё часик, ладно, поваляюсь. Ты разбуди меня!
– Разбужу, разбужу, – говорит. – Совсем глухая уже стала… Вижу, что говорят, а чё – не разберу… Доить пойду и разбужу… Я подоить-то – подою, встать со скамеечки поможешь да после в избу унесёшь подойник с молоком… Безо всего-то, налегке, я доплетусь уж… Блины, даст Бог, готовы будут, с парным поешь… Поспи, поспи. Когда ещё и выспаться, как тока в отпуске и дома… В избе-то холодно – плиту вон затопила. От той, от русской-то, когда ещё нагреется. Блины… какие уж получатся… Мука всё нынче никудышная. В неё чё, может, добавляют… кроме муки-то?
– Может, – говорю.
– Чё? – спрашивает.
– Может, и добавляют! – повторяю. – А что, не знаю.
– Время такое… как при Ироде… Иди, поспи.
– Посплю, посплю.
– Поспи, родимый.
Пошёл к себе на веранду. Лёг в неостывшую ещё постель. Уснул.
Из далёкого-далёкого, но моего (личного) прошлого приснилось что-то мне. Сюжет не вспомнить, помню ощущение – давно такого не испытывал:
Внутри – спокойно, внешне – лучезарно.
Но ненадолго – пока недавнее не всплыло, не коснулось…
Не об этом.
2
Пробудился я с чувством невнятной тревоги: Как ветерком напористым и налетевшим вдруг обдуло бы лицо, так вот обдало ею сердце – у сердца уши есть, и весть дошла до них какая-то – ум мой пока не опознал.
Тихо в доме. Тихо необычно.
За окном поблекло – начало светать.
Что день начался, думая об этом мельком и неотступно думая о том, что не отсутствие – при тишине такой, – а чьё-то присутствие, и в необычном состоянии при этом, способно так насторожить, вылез я, покрывшись сразу
Сидит мама бездвижно – словно замерла она временно перед фотографом или художником-портретистом, после утраты ли невосполнимой – на стуле около входной двери, понуро под ноги себе глядит; и не моргает. Руки крест-накрест на коленях сложены. Жилы на них набрякли выпукло – как реки взбухли подо льдом и скоро вскроются, готовы расковаться. Тёмно-синяя суконная юбка, в которой обычно управляется, и опоясанная, вместо ремешка, тонкой пеньковой верёвкой, которой она иногда привязывает,
Было бы всё нормально, в сенях бы разулась, в дом бы обутой не зашла, сейчас – в калошах.
Около стула на полу стоит пустой цинковый подойник, изнутри белый от молочной пены, снаружи тоже разрисованный навозом.
Плачет она, мама, насухо – лишь подбородком – смялся тот, как яблоко мочёное.
Хмуро молчит. Глаз на меня не поднимает.
А у меня душа зашлась – дышать мне стало трудно, – будто весь воздух разом, как из шарика резинового, насосом выкачали из избы, стены её пока ещё не слиплись только. И всегда со мной так, внутри у меня такое начинает вытворяться, ко гда я духом обмираю, малодушничаю. Когда плачет рядом кто-то – цепенею. Как малахольный. И слова в моей, будто совсем не приспособленной для подобных случаев, голове тут же не в очередь, как бы им следовало, спешат выстроиться, а в кучу-малу, как пчёлы в рой, сбиваются – ну и найди в ней, в куче этой, после нужное. Какое первым ухватил, в ход и пускаешь.
– Что такое? – догадываюсь, что произошло, но спрашиваю: – Почему меня не разбудила?!
Расслышала, догадалась ли, о чём спрашиваю, отвечает, оставаясь взором на полу, или где ниже:
– Глянула – спишь… Устал с дороги… Пожалела. – Пожалела!..
– Думала, справлюсь.
– Справлюсь!
– Первый раз бы… А когда одна-то… Кто мне тут…
– Мама, ты вечно… Как, не знаю…
– Нет помощников, сама всё…
– Кто-то тебя как будто заставляет.
– Вот, – говорит, локтём указывая на подойник, – весь удой, и нечего процеживать – меньше хлопот зато… Кое-как, – продолжает, – подоила… Не стоит же – издевается, холера… Тока приноровлюсь, под ней пристроюсь, а она возьмёт, нарочно переступит. Мне за ней вслед надо пересаживаться… Это пока я… как коряга… встану да сяду – век минует…
– Сама себе командир.
Не слышит.
– Не уговоришь, – говорю. – Упрямая.