— И «Труд», — вспомнил я. — Впрочем, «Труд», кажется, не писал…
Он быстро глянул на меня, стараясь понять, говорю я серьезно или валяю дурака. Видимо, так и не понял, потому что с неопределенным вздохом проговорил:
— Вместо того чтобы спокойно работать, приходится вот ходить и добиваться справедливости.
Чтобы его успокоить, пришлось высказать с десяток безликих фраз типа: «Тема, безусловно, важная…», «Вопрос давно назрел…» и т. д.
Потом я заметил, что в проблемах чисто медицинских мне разобраться трудно.
Но, видимо, в чисто медицинских проблемах и Хворостуну разобраться было нелегко, потому что он охотно согласился:
А их и касаться нечего. Тут вопрос не медицинский. Тут вопрос принципиальный: допустим ли в наше время монополизм в науке?
Танька искоса глянула на меня. Я чуть заметно кивнул и она спросила:
— А как вы считаете: каким путем можно ликвидировать, подобное положение?
Спрашивала она здорово, мне бы столько наивности в голосе!
Хворостун сел поудобнее и сказал речь, наверняка приготовленную заранее. Он начал с того, что монополия в науке противоречит коренным основам нашего общества, а кончил тем, что на базе препарата Егорова–Хворостуна надо организовать новую лабораторию.
Мы говорили еще долго и о разном. Но любая тема как бы сама собой сворачивала на то, что надо создать новую лабораторию.
В общем, все было ясно. Нужно было задать ему еще два вопроса, распрощаться и идти писать фельетон. Но я медлил.
Фактов для фельетона было более чем достаточно. А злости — не было…
Вот он сидит передо мной, Хворостун, личность из бывших. Время смяло его и скомкало, и уже невозможно представить, что он, со своими усиками и улыбочкой, несколько лет держал в страхе целый научно–исследовательский институт. И демагогия его так наивна, что почти безобидна. И челобитная его скромна: только и хочет тихо кормиться с маленькой научной лаборатории.
Объект фельетона должен вызывать злость. А этот вызывал брезгливую жалость…
Тогда я дал ему понять, что вопрос решился бы гораздо быстрее, если бы речь шла о препарате Егорова, — основные возражения оппонентов направлены лично против него, Хворостуна: считают, что он к препарату отношения не имеет.
И тут он заговорил. Он сказал:
— Егоров!.. Да Егоров — он же теленок, он же не от мира сего, божья коровка, никогда он ничего не добьется!
Он сказал:
— Хворостун им не нравится!.. А за что им меня любить? Я им шесть лет ерундой заниматься не давал, мушек–блошек изучать, я от них дела требовал — за что ж меня любить?
Он сказал:
— Я эту компанию насквозь знаю!
— За два года ни одной политинформации…
— Чтобы я спокойно глядел, как народные деньги разбазаривают?
— У них документы, и у меня документы — я ведь тоже бумажки не выбрасываю…
— Думаете, случайно у них оба зама беспартийные?
— Эти настроения надо каленым железом выжигать!
—…а я убежден — если бы проверить их переписку…
И в конце, спохватившись:
— Теперь не культ личности!
Пока он говорил, я молча слушал, иногда даже сочувственно кивал. А когда кончил, показал ему одну из копий, оставленных мне Леонтьевым.
Хворостун совершенно спокойно прочитал свой собственный приказ об увольнении Егорова и с чувством сказал:
— Самая большая в моей жизни ошибка.
Я спросил:
— Кстати, почему вы ушли из института?
Пожалуй, насчет самой большой ошибки в жизни ему надо было сказать сейчас. Но эту фразу Хворостун уже израсходовал, и теперь сказать было нечего…
Еще минут двадцать он тянул резину, надеясь, что вдруг придумается какой–нибудь спасительный аргумент. Но ничего не придумалось, и уже на пороге он почти безнадежно сказал:
— Тут надо в корень смотреть… А то у нас как: кто сверху, тот и давит.
И тут же испугался:
— В отдельных случаях, конечно…
Когда он ушел, я спросил Таньку:
— Видала?
Она рассеянно кивнула и не без ревности глянула на меня исподлобья: в ее лохматой головенке наверняка уже шевелился обреченный на гибель росток — фельетон, который написала бы она сама, если бы не была бесправной практиканткой, допущенной из милости свидетельницей…
Ладно, у нее еще будет много своих фельетонов…
Я понимающе улыбнулся. Она сверкнула глазами — видно, хотела сказать какую–нибудь гадость. Но тут же засмеялась сама.
Я проводил ее по коридору. Мы шли молча, только у самых дверей учмолодежи она сказала:
— Все–таки редкостный подонок!
А у меня все еще стояла в ушах его последняя фраза: «Кто сверху, тот и давит»… Что ж, постараюсь, чтобы Хворостуну никогда никого не пришлось давить…
Я пошел к себе, велел Генке уклончиво отвечать на звонки и стал разбирать бумаги — копии, выписки, бесчисленные заявления Хворостуна…
Теперь злость была.
К концу дня я встретился с Танькой Мухиной в коридоре и сказал ей что–то вроде: «Ну как?» Фельетон клубился в голове, он заваривался крепко, и не вовремя было думать о чем–нибудь кроме — даже о Таньке Мухиной.
Видно, она это поняла, потому что нахально спросила:
— Король фельетона?
Я с вызовом ответил:
— Король!
Она чуть помедлила, трепаным носком туфли ковырнула плинтус: