Его лицо стояло у меня перед глазами. Что это — снисходительная доброжелательность к проигравшему противнику?
Потом я вдруг задал себе неожиданный вопрос: а за что, собственно, ему меня не любить?
Раньше я об этом просто не задумывался. Казалось естественным: не любит, и все. Так и должно быть, только так.
А теперь я вспомнил: вот такое примерно лицо было у него три года назад, когда пришла телеграмма о смерти Касьянова. Тогда я удивился, но как–то мельком, мне было не до эмоций Одинцова. Он как раз готовился к, летучке, сочинял доклад, в котором, наверное, опять капал на Якова Семеновича с разных перископных точек зрения. А когда принесли телеграмму, и мы все по очереди орали или шептали: «Брось, ерунда, не верю, быть не может» — он тоже не верил, а потом поверил, отложил доклад, сокрушенно развел руками и стал писать некролог под заглавием «Памяти друга»…
Я пришел в отдел, сел на подоконник и, чтобы успокоить себя, стал молча твердить, что конечно же Одинцов ненавидит меня, а если зачем–то решил продемонстрировать симпатию, то мне плевать, какая у него тут цель: пусть сам об этом думает, пусть у него голова болит…
Я повернулся к окну, стал смотреть вниз и, чтобы успокоить себя, сказал себе, что, может, вовсе он меня и не ненавидит, зачем ему это, ему же, в сущности, не так уж много и надо: получать свои тугрики с наименьшей затратой сил, и, пока не посягают на эту его скромную программу, вроде бы даже и человек. Наверное, лет через пятнадцать из него получится прекрасный пенсионер — умный, ненавязчивый, приятный в общении…
Все это мало походило на мысли, да и сам я мало походил на себя.
Я слез с подоконника, сел за стол и опустил плечи.
Я вдруг резко почувствовал, что устал. Не сам — голова устала. Она была вялой, рыхлой, туповатой — голова заезженного газетного работника, способного в день выдать на–гора сто строк материала, из которого секретариат со скрипом оставит тридцать. Голова человека, серого, как газетный лист.
Прежде я такого не испытывал.
Усталость — это бывало. Бывало, что, придя с дежурства, я валился на кровать, уже в полусне сковыривая ботинки один о другой. Бывало и желание отдохнуть, когда однажды два года не был в отпуске, — отдохнуть, где угодно и как угодно, хоть в доме отдыха с плакатом «Добро пожаловать!», компотом из сухофруктов, истерзанным бильярдом и уж конечно массовиком. И это бывало…
Но всегда в мозгу оставалась какая–то заначка, последний запас, неразменный серебряный рубль. И если надо, даже в этот, самый усталый момент я бы мог взять себя в руки и опять работать на полную еще неделю, месяц, может, год… И год бы, наверное, мог.
А теперь мозг был дряблый, как пустой кошелек. И я даже не знал, где и когда разменял свой серебряный рубль…
Я все–таки попробовал извлечь выгоду и из этого своего бездарного состояния — попытался понять, что чувствуют бездарности.
Неужели вот такую вялую усталость, физическую неспособность напрячь мозг?..
Или они воспринимают это как нормальное состояние?..
А может, нервничают, тужатся, давят на мозг, как бедняга шофер из самых своих последних жмет на акселератор старенького слабосильного грузовичка, хитрит, мудрит, исходит потом и руганью. Опоздаешь, бедняга, все равно опоздаешь — если твой мерин дает в час сорок километров, дави не дави, а не выдавишь из него сто…
Раньше я был жесток к бездарностям: не можешь — уходи из газеты! Но я ни разу не подумал: а куда?
Уходи из газеты, а из науки — тоже уходи, а из искусства — тем более, а в технику и не суйся, а к медицине тебя и близко подпускать нельзя, а кибернетика — куда тебе с твоими куриными мозгами!
Уходи, уходи в темпе, катись, куда хочешь, — только не в педагогику, там и без тебя хватает, только не в военное училище, не в геологию, не в биологию…
Зашел Женька, и я его спросил:
— Слушай, что делать бездарности на творческой работе?
Он сказал не удивляясь:
— Уходить.
При этом он улыбнулся.
У Женьки был один крупный недостаток: у него не было чувства юмора. Поэтому время от времени он улыбался просто так, на всякий случай, как светофор–мигалка на тихом перекрестке периодически зажигает желтый свет.
Я спросил:
— А куда уходить?
Он пожал плечами:
— Мало ли куда…
— Ты думаешь, на свете есть место, где их встретят с радостью?
Женька задумался и серьезно сказал:
— Пожалуй, лет через пятьдесят это станет важнейшей проблемой человечества… А почему ты спросил?
Я ответил:
— Просто так…
Потом мы обменялись новостями, и я рассказал ему, что было у редактора, и передал, стараясь поточней, аргументы Одинцова.
— Да, — сказал Женька. — В этом, конечно, есть свой резон… Хотя с другой стороны…
Тут он замолчал и молчал долго, как я тогда в кабинете у редактора, и, в конце концов, нашел лишь тот же самый единственный аргумент: больные не могут ждать.
— Ну, а у тебя что? — спросил я его, и Женька рассказал, кто, где и когда собирается ставить вопрос. Время в его рассказе измерялось неделями.
Я позвал его обедать, но он сказал, что уже ел, и я один поднялся на этаж выше, в столовую.