Нижний ящик был почти пуст. Среди пожелтевших бумаг лежала одна такая же старая, как говорили раньше, общая тетрадка в клеенчатой обложке. Я раскрыл ее где-то посредине. Написанные неважными по качеству послевоенными чернилами строки давно вылиняли и читались с трудом.
Пришлось подвинуть поближе настольную лампу под зеленым абажуром. К счастью, почерк у Сергея был очень разборчивым. Записи шли подряд, строчка за строчкой, без выделения прямой речи, но сейчас я ее выделю.
На той странице, что я открыл наугад, было написано:
«Что я мог сказать ей?
Я сказал:
— Никто никогда не будет любить тебя так, как я.
Стыжусь этих слов. Они пошлые, напыщенные. Но это правда. Как утопающий, схватился я за соломинку и сказал их. Но разве соломинка спасет!
Она отвечала тоже какими-то чужими словами, которые, наверно, всегда говорятся в таких случаях.
— Успокойся. Ты еще встретишь много девушек лучше меня.
— Лучше не бывают.
Как глупо! Конечно, лучше ее нет, но сказано опять ужасно, беспомощно, бесполезно. Я не пробился сквозь стену, разделяющую нас, не доказал, не убедил, что я тоже нужен ей. Она утешала меня…
Невыносимо вспоминать. Зачем я это пишу?!»
Признаться, в первую минуту мне показалось, что Сергей баловался сочинительством. Но тут же ясно стало, что читаю я не роман, не рукопись, предназначенную в печать, читаю то, что ни для кого не предназначалось…
Да, это был дневник. Я посмотрел дату записи. В том году, когда писались эти строчки, нам было чуть больше двадцати. Мы были почти неразлучны. А я ничего не знал.
Я прочитал еще несколько строк.
«Она сказала:
— Ну, я пойду.
И ушла. Ушла.
Не может быть!
Как же жить?!»
Эти короткие фразы были так и написаны, каждая на отдельной строчке.
Невольно я закрыл тетрадь.
Конечно, с годами начинаешь понимать, как мало знаешь об окружающих людях. Даже о близких. Каждый человек в чем-то и для кого-то тайна. Сколько раз я сам делился с друзьями тем, чего никогда не сказал бы родителям или жене. И если даже секреты не столь велики, без них, видимо, не обойтись. В отличие от животных нас обезоруживает нагота, будь то телесная или душевная, и мы нуждаемся в самозащите, своего рода оболочке, оберегающей от нескромного или нежелательного взгляда. Наверно, это следствие той неповторимости, в которую входят не только отпечатки пальцев, но прежде всего внутренний мир, а он не витрина магазина. Впрочем, и в магазине под прилавком прячут то, чего не выставляют на витрину.
Вот получилось, что и Сергей прятал в душе и в ящике стола мне неведомое, хотя в те годы мы редкий день не виделись, причем чаще у него, в этой самой комнате. Ведь у Сергея была квартира, а моя семья жила в одной комнате в коммуналке. Где же еще было и заниматься и болтать, да и ночевать случалось нередко… А не знал ничего.
Поэтому, несмотря на все понимание жизни, я испытал известную досаду. Десятилетиями складывавшийся образ друга, образ, в котором натура убежденного холостяка, человека, свободного от увлечений, а тем более от страстей, была едва ли не краеугольным камнем, привычной «витриной», этот образ оказался неполным. За витриной скрывалось нечто. Пусть естественное юношеское чувство, которое и вспыхнуть может моментально, и погаснуть быстро…
Однако дневник он хранил всю жизнь. И в нем черным по белому. «Ушла. Не может быть. Как же жить?!» Крики. И каждый с отдельной строки.
«Не может быть» особенно задевало.
Слишком просто и в то же время для «моего» Сергея невероятно звучало. Насколько я помнил, он всегда был покладистым, сдержанным. Типичной для него была как раз фраза противоположная — «все может быть». Зашумят ребята, а он улыбнется мягко, не желая вдаваться в горячку спора, и скажет, пожав плечами:
«Все может быть, ну а пока, ребята, где нам раздобыть хоть на затяжку табака?»
Куплет этот, не знаю откуда, служил ему своеобразным щитом. Скажет его, все улыбнутся и поймут, что с Сергеем спорить нельзя, потому что он добряк и миляга. Ну и закурим, перекурим, и никакого осадка от спора на душе не останется.