— И ты, однако, возвратилась? — с упреком проговорил старик. — Если бы я не заболел, то, небось, и не вспомнила бы отца.
— Папаша, милый папаша, виновата, не брани теперь, а после, когда выздоровеешь.
Ему не позволяли много говорить. Граф скоро оправился. Остап не показывался более у графа, но каждый вечер, по приглашению Михалины, проводил с ней и Альфредом по одному часу.
Страшная болезнь начала понемногу утихать, число больных и умирающих уменьшилось. Альфред, поглядывая на Евстафия и сестру, боялся нового их сближения, Мизя с большим усилием едва скрывала свою привязанность к человеку, который приближался к ней только с почтением, боязнью и грустью. Кажется, что притворное или истинное равнодушие Евстафия еще более раздражало ее. Не таясь перед Альфредом, она явно выражала свою сильную любовь к Остапу и часто приходила от него в слезах, потому что он не хотел ее понять. Напрасно пани Дерош, испуганная, как и Альфред, возрастанием такой страстной привязанности без будущности и надежды, старалась всеми средствами противиться и мешать вечерним сходкам. Мизя самовольная, несговорчивая, всегда настаивала на своем.
Однажды вечером, оставшись одна с Альфредом, она беспокойно начала ходить от окна к двери, заглядывая, прислушиваясь, не идет ли кто, громко и резко начала она высказывать свою скорбь о замедлении визита. Брат наконец решился прямо объясниться с ней.
— Милая Мизя, — сказал он, — ты можешь поверить мне, что я люблю Евстафия, глубоко уважаю его и вполне сознаю, как много мы ему обязаны, но твое беспокойство о нем, твоя благодарность, мне кажется, переходят границы…
— Границы чего? — спросила язвительно Мизя.
— Ради Бога, не сердись, сестрица, ведь я могу ошибиться.
— Скажи же мне все, что ты думаешь, передай всю твою мысль, Альфред, — сказала она спокойно.
— Ты любишь его! — сказал он.
Михалина стала перед ним, взглянула на него, подала ему руку и спросила тихо:
— Брат, а если бы и так?
— Если это так, то ты несчастна, Мизя, я скорблю о тебе, потому что эта любовь безнадежна.
— О, знаю это! — отвечала она, садясь в кресло и закрывая глаза. — Но можно ли, скажи мне, приказать сердцу, чтобы оно не билось, когда оно кипит жизнью? Разве я не борюсь с собой? Нет у меня сил противостоять этому влечению, это судьба моя, вероятно, так Богу угодно. Ты можешь жалеть меня, но узнаешь силу моей страсти, если придет тебе странная мысль потушить ее. Я люблю его, Альфред, люблю и разве это что-нибудь такое несправедливое, удивительное, неслыханное?
— Но твой отец?
— О, знаю, но для чего же ты мне напоминаешь об этом? Каждая привязанность должна, конечно, скрываться за железным замком! Мою же развеет ветер и унесут с собою долгие часы дум. Знаю, что нет надежды, и поэтому-то он мне так дорог, поэтому-то так беспокойно жду его, желаю его. Смейся надо мной, если это тебе нравится.
— Я скорее должен бы плакать.
— Оставь меня в покое. Ты вечно шутишь. Знаешь мою тайну — пусть она при тебе и остается.
— Твоя тайна, милая Мизя, — не тайна, как тебе это кажется.
— Как это? — вскочив, сказала Михалина. — Разве он знает ее?
— Он, не знаю, но все, которые тебя окружают, шепчутся и догадываются: тетка, пани Дерош. Будь же скрытнее.
— Но разве это так заметно? — наивно спросила Михалина.
Альфред пожал плечами и ничего не отвечал, она же сделалась грустна и задумчива на минуту, потом, гордо подняв голову, сказала:
— Пусть знают, пусть говорят, разве это повредит мне?
— А если кто-нибудь, желая подслужиться, донесет об этом твоему отцу? Знаешь ли ты и можешь ли ты исчислить все последствия? Ведь это может быть для него смертельным ударом.
— Но этого не может быть? Кто же бы посмел?
— О, — сказал Альфред, — не постигаю, как и до сих пор могло это от него скрыться, позднее же…
— Но что же бы придумать? — спросила Мизя. — Скажи, помоги мне, я, право, не знаю.
— Дорогая сестра, — с улыбкой сказал Альфред, — послушай меня. Со всякой страстной привязанностью человек может поступить двояко: поддаться ей или бороться с нею. Если бы ты хотела послушать меня, я посоветовал бы тебе борьбу. Ты сама знаешь, что любовь твоя безнадежна, для чего же ей поддаваться? Пусть он уедет, и ты забудешь его.
— Забудешь! О, какой легкий и прекрасный совет! Видно, Альфред, что ты никогда не любил. Забыть, можно ли забыть? Забвение — это смерть, это убийство, и знаешь ли ты, какой скорбью окупается забвение? И сколькими слезами и каким отчаянием прикрывается этот гроб?
При этих словах Альфред побледнел и тяжело вздохнул.
— Мизя, как ты мало знаешь меня!
Они взглянули прямо друг другу в глаза и в первый раз друг друга поняли.
Альфред упал в кресло и закрыл лицо рукой. Михалина молчала.
— Братец, — отозвалась она тихо, — ты советуешь мне лекарство, которое, как видно, немногим помогло тебе самому, ты страдаешь?
— Потому что я обрек себя молчанию, не надеясь не только быть любимым, но даже возбудить сострадание к себе. Я борюсь с собой, терплю и жду.
Михалина притворилась, что не поняла его.