Даня смотрел на море и пробовал медитировать — он совсем забросил занятия в эти дни, было не до того, покой и равновесие не обретались, и он, верно, сильно отстал от программы кружка. С собой у него был только трактат о трехступенном погружении, с небольшим комплексом упражнений на медитативное сознание. До какого-то момента правила были необычайно просты, издевательски подробны, потом, как всегда, происходил скачок — и начиналось непонятное, все более темное с каждым пунктом. Было легче легкого выбрать тихое и не душное место, вот как здесь, на берегу; приступить к занятиям на рассвете или на закате (как раз закат), ничего не есть за час перед медитацией (не ел с утра), защититься от комаров и москитов (явно писано в Индии — какие у нас в сентябре москиты?). Дальше надо было достичь равновесия — положим, оно и достигалось, легкая предотъездная тревога хоть не до конца, но побеждала расслабленную детскую грусть; и наконец, надо было увидеть ум, то есть не то, что мы видим обычно, а самый ум и явления, происходящие в нем. Это было уже непонятно как. Для облегчения этой практики предписывалось сосредоточенно переплести пальцы рук и держать их на уровне груди. К счастью, смотреть на него было некому: хорош, верно!
О том, какие мантры повторять или песни напевать, в руководстве не говорилось ни слова, но он постоянно напевал про себя идиотское, бессмысленное танго с одной из Варгиных пластинок, она и сама иногда его намурлыкивала, нежась, как кошка, на скамейках во время прогулок:
Он сам не понимал, как эта глупость помогла ему в первой успешной медитации, — но, видно, ум легче увидеть со стороны, когда он занят глупостями; а может, выходить из ума — что и есть главная цель медитации — надо, когда в нем играет надоевшая пластинка; но как бы то ни было, он вышел из ума и перестал мыслить, а только расслышал свежую, внятную и звучную ноту, которую посылало ему море. Эта нота была — прощание; и он слышал с небывалой ясностью, что прощание последнее. Но ничего страшного, ничего особенного. Ведь море оставалось, и он оставался; оно вошло в него так полно, как никогда прежде, и он мог теперь носить с собой это чувство моря.
Оно состояло не в запахе, йодистом, предштормовом, и не в цвете — золотом, а к горизонту уже и красном; и не в огне и дыме последнего закатного сражения, а в полном безразличии, в великолепной самодостаточности, в том, что все проходило, а оно лежало тут и лежит. И смотреть на него сладко не потому, что оно нечто сулит, а потому, что с ним ничего нельзя сделать. Это чувство моря было так полно и внятно, как никогда прежде, — потому что напоследок только так и бывает. Зачем возвращаться? Он понял, что не вернется, но не огорчился и не обрадовался. Все, что нужно, он забирал с собой.
А наутро оно буйствовало и бросалось на мыс, словно коря себя за то, что отдало вчера слишком много. И он не пошел на берег прощаться, чтобы не напоминать ему о себе.
Они собрались и на можаре выехали в Симферополь, а оттуда поездом за три дня добрались до Вятки. Женя рыдала, Вера надуто смотрела в сторону, Алексей Алексеич бодрился. Он возвращался в Ленинград, счастливец. Даня сунул ему три письма Наде, написанные за эту неделю, — так дойдет быстрей, — и раз семь взял честное слово немедленно к ней пойти.