На сияющей тверди блаженства и понимания, словно летучие мыши против солнца, сновали воспоминания и остатки пережитых им некогда чувств. Мысли — летучие мыши о Плотине и гностиках, о Едином и его эманациях — ниже, ниже в тошнотворный ужас. И подобные летучим мышам чувства гнева и отвращения, потому что тошнотворный ужас обернулся воспоминаниями всего, что несуществующий Уильям Асквит Фарнеби увидел, совершил и перенес.
Но свет блаженства, мира и понимания все же продолжал окружать и пронизывать даже эти мерцающие видения. Летучие мыши мелькали в небе перед закатом, но зловещее чудо творения было приостановлено. Неестественная, убогая, преступная самость сделалась чистым сознанием, сознанием в его естественном состоянии бесконечности, неразделимости, лучезарного блаженства и понимания без знаний.
Свет, свет — здесь и теперь. Но поскольку «здесь» безгранично, и «теперь» беспредельно, некому созерцать этот свет снаружи. Бытие стало сознанием, а сознание бытием.
Из другого мира, откуда-то справа, снова донесся голос Сьюзилы.
— Ты счастлив? — спросила она.
Мерцающие мысли и воспоминания окружало теперь все ярче разгоравшееся свечение. Не существовало ничего, кроме кристально чистого блаженства.
Уилл молча, не открывая глаз, улыбнулся и кивнул.
— Экхарт называл это Богом, — продолжала Сьюзила. — Блаженство столь восхитительное, столь невообразимо сильное, что его невозможно описать. И в нем блистает и вечно пламенеет Бог.
Бог блистает и пламенеет… Это были такие до смешного верные слова, что Уилл расхохотался.
— Бог как дом, охваченный пламенем, — выговорил он, задыхаясь, — Бог Четырнадцатого июля.
Уилл вновь зашелся в приступе вселенского хохота.
Под закрытыми веками поток лучезарного блаженства тек вверх, будто перевернутый водопад; устремляясь вверх от единства к более совершенному единству, от безличности к более полному отрешению от самости.
— Бог Четырнадцатого июля, — сказал он из толщи водопада со смешком одобрения и понимания.
— А как насчет пятнадцатого июля? — поинтересовалась Сьюзила. — Это завтрашнее утро.
— Завтра не будет никакого утра.
Сьюзила покачала головой:
— Ты говоришь, как достигший нирваны.
— А что тут плохого?
— Чистейшая Духовность стопроцентной крепости — напиток для чрезмерно пристрастившихся к созерцанию. Бодисатвы разбавляли свою нирвану любовью и трудом в равном соотношении.
— Нет, лучше так, — настаивал Уилл.
— Ты хочешь сказать, что так вкусней? Вот почему это испытание превосходит всякую меру. И его жертвой может сделаться только Бог. Это плод незнания добра и зла. Что за небесный вкус у этого манго! Бог наслаждался им миллиарды миллиардов лет. И вдруг, откуда ни возьмись, выскочил Homo sapiens, а с ним и познание добра и зла. Ты только что отведал небесного манго и потому способен посочувствовать Богу.
Скрипнул стул, послышалось шуршание юбок и деловитые щелчки и шорохи, значения которых он не мог распознать. Чем она занялась? Можно было просто открыть глаза и посмотреть. Но какая ему разница, что она там затевает! Самое важное теперь — это поток блистающего блаженства и понимания.
— От небесного манго к плодам познания, — сказала Сьюзила. — Но я постараюсь, чтобы переход был не трудным.
Послышался шипящий звук. Из пустот памяти пузырьки поднялись на поверхность сознания. На круглом столике стоял граммофон. Сьюзила включила его и поставила пластинку.
— Иоганн Себастьян Бах, — сказала она. — Музыка эта, несмотря на сложность композиции, необыкновенно близка к тишине и чистейшей, неразбавленной Духовности.
Шуршание крутящейся пластинки сменилось первыми звуками музыки. Вновь пузырьки воспоминаний стремительно всплыли на поверхность: Уилл узнал Четвертый Бранденбургский концерт.
Это был тот самый Бранденбургский концерт, который Уилл так часто слушал в прошлом; тот самый, и все же — совершенно иной. Вот Аллегро — он знал его наизусть. Но это Аллегро он не слышал никогда прежде. Ведь он уже не был больше Уильямом Асквитом Фарнеби. Это Аллегро входило в великое теперешнее Событие как неотъемлемая часть, как проявление единого потока лучезарного блаженства. Нет, это определение слишком приблизительно. Аллегро, в новом своем явлении, и было само лучезарное блаженство, постижение без знания, хотя и через слой знаков; оно было нераздельным постижением, разбитым на ноты и музыкальные фразы, но не утратившим своей всепостигающей сущности. Но музыка была ничьей. Она была одновременно здесь, везде и нигде. Музыка, которую он, как Уильям Асквит Фарнеби, слышал сотни раз, переродилась в осознание без осознающего. Вот почему он слушал ее сейчас словно впервые. Четвертый Бранденбургский концерт, звучащий ни для кого, был воплощением красоты и глубинного смысла; он был исполнен величия, которого Уилл не замечал прежде, когда был просто слушателем.