Это был, конечно, тот же Четвертый Бранденбургский концерт, который он часто слушал в прошлом, – но в то же время совершенно иной. Аллегро… Он помнил его наизусть. И теперь именно поэтому ему стало так легко осознать: он никогда не слышал его по-настоящему. Начать с того, что сейчас уже больше не он, Уильям Асквит Фарнаби, слушал его. Аллегро открылось как составляющая часть великого происходившего сейчас События, стало одним из проявлений светящегося блаженства. Или он неправильно выразился? В другой модальности аллегро и было самим светящимся блаженством. В нем заключалось то самое не требующее знаний понимание всего, воспринимаемого нами лишь какой-то одной частичкой ума; оно сделалось единообразным осознанием, разбитым на ноты и фразы, но удивительным образом сохранявшимся как общее, воспринимаемое во всем единстве целое. И разумеется, все это не принадлежало никому. Оно существовало одновременно и здесь, и там, и нигде. Музыка, которую он, будучи Уильямом Асквитом Фарнаби, слышал прежде сотни раз, только что снова родилась осознанием, никому не подвластным. Вот почему он сейчас слушал ее впервые. Никем не присвоенный, Четвертый Бранденбургский концерт обладал такой насыщенной красотой, такой глубиной внутреннего смысла, что стал несравненно более великим, чем величие, которое Уилл когда-либо находил в нем, пока он был его личной собственностью.
«Идиот несчастный», – всплыл пузырек с ироничным комментарием. Несчастный идиот, не желавший принимать «да» за ответ ни в чем, кроме эстетики. И все это время он отвергал и отрицал (самим по себе фактом своего существования) ту красоту и тот смысл, которым на самом деле страстно хотел сказать «да». Уильям Асквит Фарнаби в прошлом представлял собой уже забитый грязью фильтр, проходя сквозь который человеческие существа, природа и даже столь любимое им искусство становились более темными, запачканными, приниженными, исковерканными и уродливыми, чем были на самом деле. Этим вечером впервые в жизни его восприятие музыки стало абсолютно свободным. Между сознанием и звуками, сознанием и гармонией, сознанием и смыслом не вторгался больше хаос не имевших ни к чему отношения деталей его биографии, чтобы заглушить музыку или нарушить ее неуместным диссонансом. Сегодня вечером Четвертый Бранденбургский стал чистейшим фактом – нет, благословенным даром, – не испорченным историей его жизни, чужеродными понятиями и укоренившейся глупостью, с которыми он, подобно многим другим несчастным идиотам, не хотел (а в искусстве попросту не умел) принять «да» за ответ, заваливая немыслимым хламом бесценные дары возможных благостных переживаний.
И сегодняшний Четвертый Бранденбургский был не просто не принадлежавшей никому Вещью в Себе. Он каким-то непостижимым образом стал частью Нынешнего События, готового длиться безвременно. Или, точнее (и еще непостижимее, потому что состоял из своих обычных частей, которые проигрывались на нормальной скорости), он вообще не имел окончания. Музыка подчинялась метроному каждой своей фразой, но сумма этих фраз измерялась не секундами или минутами. Существовал темп, но не время. Так что же это было?
«Вечность», – вынужденно ответил на этот вопрос Уилл. А ведь такие слова принадлежали к числу метафизических понятий, граничивших почти с ругательствами, которые любой приличный человек постесняется произнести даже про себя, не говоря уже о том, чтобы упомянуть на публике.
– Вечность, о, братья мои! – сказал он вслух. – Вечность… Но это же пустое слово, как ла-ла-ла!
Но сарказм, о чем он мог бы догадаться заранее, пропал совершенно втуне. Сегодня вечером это слово из двух слогов обладало не менее конкретным значением, чем столь же табуированное слово из четырех букв, пусть и принадлежавшее к другому пласту лексики. Он снова засмеялся.
– Что вас так развеселило? – спросила она.
– Вечность, – ответил он. – Хотите верьте, хотите нет, но она так же реальна, как дерьмо.
– Превосходно, – одобрительно сказала она.
Он сидел, погруженный в неподвижное внимание, отслеживая слухом и внутренним зрением переплетенные потоки звука, переплетенные потоки столь соответствующего звуку и полностью эквивалентного ему света, которые в безвременной последовательности сменяли друг друга. И каждая фраза этой, казалось бы, заслушанной, досконально знакомой музыки становилась беспрецедентным откровением красоты, неудержимо лившейся вверх, как многоструйный фонтан, а потом переходила в очередное откровение, такое же новое и поразительное, как и предыдущее. Поток внутри потока. Поток единственной скрипки, потоки двух блок-флейт, многочисленные потоки клавесина и небольшой, но разнообразной группы струнных инструментов. Отдельные, отчетливо различимые, индивидуальные – но в то же время каждый из потоков функционально сливался с остальными и вносил свое прекрасное звучание в целое, компонентом которого был.
– Боже милостивый! – услышал он собственный шепот.