Я уже стал почти человеком. Скованный извечным страхом пред несовершенством и измученный нескончаемой погоней за потерянным раем, я не мог и не хотел открыть этой необычной женщине, что, зайдя в ее снах слишком далеко, я постепенно обретал плоть.
Опасность была в другом. Оттого, что я все не появлялся, вопреки усилиям ее воображения, она могла подумать, что не сумела представить меня во сне достаточно ярко, и от этой мысли разувериться в своем умении творить чудеса. И тогда, потеряв веру, она убьет меня, а я, только родившись, страстно хотел жить дальше.
Я мог победить только терпением. Мне приходилось вести двойную борьбу: за самого себя, чтобы окрепнуть душой и телом, и за нее, чтобы вера ее не ослабла.
Поэтому я являлся всякий раз, когда она того желала, внимательно ее выслушивал, прощал все невинные капризы, усматривая в них беспечность детства, не желающего уходить…
На других женщин я не смотрел. И не потому, что боялся вызвать ее ревность — она легко могла справиться с этим чувством, — а просто, понимая ее душу, не желал причинять ей боль. Душа ее была своеобразна, как неповторимо было и ее тело — сосуд, в котором она пребывала. Впрочем, любой сосуд неповторим, каким бы непривлекательным он ни казался, а ее тело нельзя было назвать некрасивым.
Потом было что-то необъяснимое. Весенний ли дождь с первым громом, который я услышал впервые за долгие столетия, щедрое ли солнце, ослепившее ночную птицу, или ручьи, весело бегущие по улицам города… Мне казалось, что она больше не зовет меня во сне с прежней страстью, не соединяет руки в молитве, призывая совершить еще один шаг. Это было всего лишь испытание, но я уже терялся в догадках и страдал, скрывшись за завесой молчания. Я думал, что она заболела, а скорее всего, встретила обыкновенного человека, которого не нужно вылепливать с такой тщательностью и самозабвением. И я страдал от своего неверия.
Между тем заветный огонь отлил мои последние, самые существенные черты.
До полного воплощения оставалось совсем чуть-чуть, однако все, что окружало меня, излучало тяжелую, глухую и невыносимую тоску. Нет, я больше не мог терпеть! Вопреки запрету я появился в своем незавершенном обличим, с бездонным, необласканным взглядом, всклокоченными волосами и горестным изгибом губ. Я пришел, чтобы больше не воспринимать свою тень, как чью-то милость.
И в этот миг, когда она наконец добилась меня, а я терял ее навеки, ибо она таяла в моих объятиях, без сожаления, легкая, как воздух, — в миг, когда она, едва связывая слова, успела прошептать: «Я не смогла помочь тебе, любимый… Я услышала, как бьется твое сердце, и не сумела…»; в этот самый миг я спросил себя с болью в груди: «Отчего не дозволено ей остаться?»
Неужели она так сильно походила в прошлом на меня, на мужчину, давшего начало миру?..
Как прекрасна и белоснежна была птица твоей души! В поле детства она грациозно склонялась и пила живую воду из реки, текущей в бесконечность. Она мягко скользила по волнам навстречу ветру. Я часто приходил сюда и наблюдал за ее беззаботным взрослением. И она отвечала мне радостным хлопаньем крыльев. Сколько раз она склевывала крошки с моей ладони!
Однажды я уловил в глазах этой птицы искорки любопытства и забеспокоился. Эта жажда познания показалась мне преждевременной. Ведь она еще не готова покинуть поле своего детства. Мне хорошо известна судьба птиц, которые на еще не окрепших крыльях устремлялись за горизонт. Они либо погибали, камнем срываясь с большой высоты, либо умирали от холода, еще не научившись самостоятельно добывать пропитание.
Я стоял и наблюдал за ее скольжением по волнам и даже не заметил, как она очутилась на другом берегу. Из раздумий меня вывел ее отчаянный крик. Две черные птицы угрожающе кружились над ней, опускаясь все ниже и ниже; описываемые ими круги становились все уже, пока бедняжка не завертелась в их водовороте. Птицы набросились на нее с невообразимой жестокостью. Окровавленные перья, вырванные вместе с мясом, носились в воздухе, и через мгновение прекрасная белая птица стала неузнаваемой.
Я бросился ей на помощь, безумно крича и размахивая руками, но хищники не унимались, пока я не подбежал. Все, что я обнаружил, было комком плоти, в котором едва теплилась жизнь.
Я подобрал птицу и отнес домой. Промыл ей раны, смазал кипяченым маслом, запеленал в мягкие шерстяные лоскуты и бережно уложил в укромное место. Каждый день я приносил ей намоченный хлеб и воду. Иногда я нежно приоткрывал ей клювик и вдувал тепло своей жизни. Мне казалось, что тогда птица твоей души скорее излечится от ран. Но однажды, когда я приблизился, она клюнула меня в руку с жадностью, которой я в ней не подозревал. Наверное, она совсем оправилась, подумал я, и настало время отпустить ее на волю. Я размотал тряпки, чтобы она больше не била меня своим клювом.