Между тем, старик, ты все стараешься балансировать. Ты влезаешь со своей гитарой в незнакомую палатку, и смотришь на всех своим знаменитым взглядом сатира, и вдруг убеждаешься, что в этой палатке сидят совсем другие, новые уже люди, и они тебя не знают, им даже незнаком твой тип. Тебе бы надо не смотреть на эти насмешливые и неприязненные лица, а вылезти вон и лечь всем телом на осыпь, а ты стараешься балансировать, берешься за струны, вытаскиваешь бутыль «Гамзы», к слову и не к слову о Кунашире мелешь всякий вздор, и «Охоту на волков» изображаешь популярным хриплым голосом, и называешь имена некогда знаменитых парней, которых ты действительно знаешь, а тебе бы надо… Чего здесь надо этому отцу? – слышишь ты громкий шепот некоего декоративного красавца-скалолаза.
Они, наверное, всех называют «отцами», они и друг друга зовут «эй, отец», думаешь ты. Ведь не выгляжу я в самом деле как их отец. Пусть слегка брюхат, пусть слегка лысоват, но, в общем-то, я им не отец, а может быть, лишь старший брат. И ты поешь:
и вызываешь наконец смех.
…А тебе бы надо раскинуть руки и ноги и скатываться вместе с осыпью, закрыть глаза и слушать шорох осыпи, пока физические законы сцепления не остановят над краем пропасти твое солидное тело.
Сверхновый отечественный авион был почти бесшумен в полете, но, увы, излишняя застенчивость заставляла его заглушать симпатичное журчание турбин эстрадной музыкой, далеко не всегда приятной для слуха, а если и приятной, то далеко не каждому уху. В самом деле, согласитесь: в чреве авиона сто пятьдесят пассажиров – значит, триста разных ушей. Одному уху нравится Дин Рид, другому он неприятен.
Вдруг ни с того ни с сего аэрогигант запел «Болеро» Делиба.
«Влюбиться, что ли? – тоскливо подумал Ким Морзицер. – Возьму и влюблюсь тайно, безответно, мучительно. В кого бы? – Он очертил глазом малую полуокружность. – Возьму и влюблюсь в Ритку Китоусову. Нечего оригинальничать, так и сделаю».
Мысль эта принесла ему неожиданное умиротворение, и он самым нелепым образом заснул, хотя спать уж и времени-то не было: спев «Болеро», аппарат стал неумолимо снижаться и теперь дрожал крупной дрожью в плотных великих тучах евразийского сверхконтинента.
«Я не понимаю, что такое со мною, со мной, – пел Ту-154 теперь, как бы извиняясь за тряску и обращаясь непосредственно к каждому пассажиру. – Возможно, это связано с тобою, возможно, и нет!»
«Чегой-то я нонче такой квелый, соленый, квашеный, – бормотал про себя, мочаля бороденку, Великий-Салазкин. – Влюбиться, что ли? Эдак молчком, втихаря, платонически втюриться. А в кого?
Да в Маргаритку Китоусову и влюблюсь, как десять лет назад. Чего оригинальничать?» «Я вас любил: любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем», – замурлыкал он, а на объект своей платонической любви даже и оборачиваться не стал. Без всяких оглядок он знал эти виноградины, розаны, перламутры. Не первый, далеко не первый раз влюблялся старик в этот вариант. Как только почувствует какую-то квелость, унылую соленость, некоторую заквашенность, так сразу и влюбляется, и снова, как в книгах, «о, весна без конца и без краю», и мысль из вареной лежалой куры превращается в живую птицу, и тетеревом, удодом, выпью носится по тайным промыслам научной теории.
Основатель Железки, вдохновитель и организатор всего пихтинского эксперимента Великий-Салазкин так же, как и все остальные ученые в самолете, возвращался из отпуска, но чувствовал себя в отличие от молодых коллег очень усталым.
Доконал меня окаянный исландец Громсон гольфом своим чужеродным, своей модной мракобесией и сумасшедшими своими гипотезами Дабль-фью. Благословенный мэтр, ведь вторую сотню уже разменял, и как все успевает? И лекции шарашит в трех университетах (скачет из Копенгагена в Кембридж, оттуда в Падую), и тинктуры в тиглях варит (хобби, видите ли, у него новое – алхимия), а теорию свою держит на высоте и еще на фильмовой звезде опять женился; должно быть, увидел в ней образ неуловимой Дабль-фью.