Умирающий уже третью неделю человек в это время впервые открыл глаза. Открыл, повёл мутным взором по потолку, сложенному из толстых тесаных брёвен, надёжной каменной кладке, светлому дверному проёму. Медленно согнул руку и подтащил её к пробитой груди. На широкой костлявой кисти, пониже запястья, выжженный порохом лев слабо шевельнул зажатым в лапе кинжалом.
МАЛЕНЬКИЙ ЕВНУХ
В гареме стоял плотный, густой, сладковатый дух. К приторности бальзамов и притираний примешивался запах потеющей кожи, палёных щипцами волос, лампового масла, сальных свечей, тканевой пыли. Этот слоистый, затейливый запах вызвал бы горловой спазм, а то и вовсе наплыв дурноты у всякого, кто попал бы сюда прямо с улицы, со свежего воздуха, чудесным образом миновав путаный лабиринт ходов, лесенок, дверей и коридоров, отделяющих гарем от человеческого мира. Но жёны великого Хумима-паши, терзаемые тоской и соперничеством ленивые, прелестные, злые красавицы к такому воздуху просто привыкли. А вот Ашотик, рыжий толстячок, без него не смог бы жить. Он был главный евнух, “кизляр агас” (начальник над девушками), и воспринимал этот запах как аромат собственной непререкаемой власти. Власти, которая давно уже вышла за границы гарема и невидимыми, вязкими нитями оплела и визирей, и янычар, и двор, и просителей, и даже ничтожных поставщиков воды и продуктов.
Так вот, обитатели этого мира к его тяжёлому воздуху давно привыкли, а других людей здесь никогда не было. Не было, потому, что не могло быть. Потому что любого сущего под этим небом, невесть каким образом попавшего сюда чужого человека немедленно вынесли бы и тихо и споро похоронили. Каждому, кто отдался бы сумасшедшей идее проникнуть в этот раскормленный, тихий, невидимый мир, следовало бы знать, что Ашотик – своего дела мастер. Хотя сам он – ни-ни – не шевельнул бы и пальцем. Он лишь замер бы, вдавившись маленькой жирной спиной в один из настенных балдахинов, вскинул вверх пухлые розовые ладошки да особенным образом пронзительно крикнул. Остальное сделал бы Али. (Али – и всё. Большего о нём лучше не знать.)
Ашотик – другое дело. О нём знать очень даже можно. Вот он, вот. Бежит, изнемогая от злости, страдальчески сопя и покряхтывая, щёлкая плоскими задниками малиновых, с загнутыми носами, вызолоченных туфель – туда, туда – в недра гарема, где нежно и страшно плещется драка. Туда, где озорная змейка Бигюль, девочка-наложница лет четырнадцати, ловко и точно бросает подушки в негодующую и бессильную Зарину
Но для самого кизляра это правило было простой условностью. Пухлым шаром, разбрызгивая вокруг себя рыжие молнии, скакнул, отдёрнув в сторону паланкин, разъярённый, с багровым лицом Ашотик. Со всей, какая только в нём нашлась, силы он хлобыстнул липкой ладошкой по раззявленному, крашеному, изрыгающему очередное проклятие ротику. Дико и злобно взвизгнула было Зарина, но, увидав,
Бигюль повезло больше. У неё оказалась секунда-другая, и развернувшемуся к ней Ашотику предстал лишь обтянутый синим шёлком кругленький зад драчуньи, улепётывающей на четвереньках сквозь россыпь подушек и подголовных бархатных валиков. Одышливо пыхтя, Ашотик швырнул в неё пару подушек – не попал – сдёрнул с ноги расшитую тяжёлым золотым шнуром туфлю, размахнулся и припечатал-таки в убегающую синюю выпуклость. Пронзительно, изображая, что ей причинена неслыханная боль, но всё же шаловливо и весело взвизгнула Бигюль и тут же, повинуясь негласному правилу, смолкла. (А могла бы и не визжать, да и не убегать вовсе. Ничего не сделал бы ей кизляр. Он был влюблён в неё всем существом своим. Он купил нежную, чистую девочку на невольничьем рынке Багдада за огромные деньги – как бы для паши, но на самом деле – для себя, для тихих, вечерних, родственных бесед и родственной нежности. Никогда не водил её кизляр в спальню паши, и никогда не поведёт. Её как будто и нет в гареме.)
Метнулся туда-сюда не остывший ещё Ашотик, впечатал пощёчину, вторую, третью – не глядя – кому, зная лишь, что достаются они самым любопытным, и упал, задыхаясь, на жёлтый, с голубым и зелёным, ковёр.