Спустилась ночь, и я медленно шла в Ле Салан, слушая кузнечиков в зарослях тамариска и глядя на звезды. Время от времени под ногами слабо светились личинки светляков. Я чувствовала себя как донор после сдачи крови. Гнев исчез. Горе тоже. Даже ужас того, что я узнала, казался чудовищно нереальным, таким же далеким, как истории, читанные в детстве. Что-то во мне оборвалось, и впервые в жизни я почувствовала, что могу покинуть Колдун и не испытаю ужасного чувства дрейфа, невесомости, когда ощущаешь себя обломком кораблекрушения в чужой волне. Я наконец знала, куда иду.
В отцовском доме было тихо. Но у меня было странное чувство, что я не одна. Об этом говорило что-то в воздухе, запах застарелого свечного дыма, незнакомое эхо. Я не боялась. Странным образом я чувствовала себя дома, словно отец просто ушел на ночную рыбалку, словно мать все еще здесь — может, в спальне, читает какой-нибудь потрепанный любовный роман в мягкой обложке.
Я мгновение поколебалась перед дверью отцовской спальни, не решаясь ее открыть. Комната была в том же виде, как отец ее оставил, — может, чуть аккуратнее обычного, одежда сложена и кровать заправлена. У меня сжалось сердце при виде старой
Он держал свой тайный архив в коробке из-под обуви, как свойственно таким людям, перевязав бумаги бечевкой. Бумаг было немного: тряхнув коробку, я поняла, что она не заполнена и наполовину. Несколько фотографий — со свадьбы родителей, она в белом, он в островном костюме. Его лицо под плоскими полями черной шляпы было настолько молодым, что у меня защемило сердце. Несколько фотографий Адриенны и моих; несколько фотографий Жана Маленького, разных возрастов. Остальные бумаги были в основном рисунками.
Он рисовал на оберточной бумаге, больше всего углем и толстым черным карандашом, от времени и трения рисунков друг о друга контуры чуть расплылись, но все равно я поняла, что у Жана Большого когда-то был незаурядный талант. Лица были изображены почти с той же скупостью, с какой он обычно разговаривал, но каждая линия, каждая растушевка были выразительны. Вот тут он размазал большим пальцем жирную тень, обрисовав контур челюсти; вот пара глаз странно-пристально глядит из-за угольной маски.
Тут были одни портреты, и все — одной и той же женщины. Я знала ее имя; я видела элегантные завитушки ее почерка в метрической книге в церкви. А теперь я увидела и ее красоту: самоуверенные скулы, гордую посадку головы, изгиб рта.
Я поняла, что эти рисунки были любовными письмами. Мой молчаливый, неграмотный отец некогда обрел дивный голос. Из листов оберточной бумаги выпал засушенный цветок: дюнная гвоздичка, выцветшая и пожелтевшая от времени. Потом кусок ленты, которая когда-то могла быть голубой или зеленой. Потом письмо.
Это был единственный письменный документ. Одна страница, распадающаяся на куски оттого, что ее складывали и расправляли бесчисленное количество раз. Я сразу узнала почерк, росчерки с завитушками и фиолетовые чернила.
Я снова бережно сложила письмо и положила назад в коробку. Вот оно, сказала я себе. Последнее подтверждение, если, конечно, я еще нуждалась в подтверждении. Не знаю, как письмо попало к Жану Маленькому, но предательство брата, конечно, нанесло впечатлительному, меланхоличному юноше ужасный удар. Было ли это самоубийство или неудачная попытка привлечь внимание? Никто не знал, кроме, может быть, отца Альбана.