Как бы то ни было, к вечеру пятого дня он отправился в ту половину трюма, куда ранее не заглядывал: под пищевой кладовкой. Было видно, что на «Дафне» пространство старались вовсю использовать и над трюмом, под второю палубой, нагромоздили полатей, нар и ущелий, соединив их хлипкими переходами. Он побывал и в кладовой для такелажа, чуть не свернув себе шею на мотках канатов, пропитавшихся влагой. Спустился в самый низ и оказался в грузовом трюме, над килем, всюду были ящики и свертки.
Оказалось, что провиант и пресная вода запасены и тут. Вот радость! Но он воспринял ее в основном как разрешение играть в кошки-мышки бесконечно. Восторг откладывания. То есть восторг боязни.
За бочонками с водой обнаружились четыре бочки арака. Он взбежал на гонтер-дек и проверил все до одного стоявшие там бочонки. В них была только пресная вода, ясный знак того, что спиртовая настойка была кем-то перенесена из нижнего трюма уже после появления Роберта и подсунута для соблазна.
Надо бы обеспокоиться, и порядком. Роберт вместо того сошел в грузовой трюм, нацедил бочонок горячительной смеси, утащил наверх и немедленно выпил три-четыре чарки.
Снова сполз в нижний трюм, воображаю в каком угаре, и уставился в доски, провонявшие гнилятиной из льяла. Ниже идти было невозможно.
Значит, надо было двигаться назад, к корме «Дафны». Но в фонаре выгорело все масло, и, как следует наспотыкавшись, он уяснил, что блукает по кучам балласта примерно там, где на «Амариллиде» доктор Берд поселил свою собаку.
И именно там, в полупотемках, среди гнили и прели, он увидел отчетливый след – отпечаток подошвы.
Он был настолько уверен, что Пролаза разгуливает по «Дафне», что единственной его мыслью было: наконец доказано, что я не спьяну! Доказательства такого рода, кстати, постоянно разыскиваемы пьяницами. Как бы то ни было, имелось блистательное подтвержденье, если можно назвать блистательным то, что еле различимо во мгле при дотлевающей лампаде. Не сомневаясь, что Пролаза существует, он ни на секунду не озаботился, а не могло ли статься,’что при бесчисленных ходках подошву напечатлел он сам. Вперед, на палубу, готовиться к бою!
Стоял закат. Первый закат за пятеро суток, состоявших из ночей и зорь и восходов. Немногие черные тучи, почти параллельные, окружали далекий остров и лезли на его макушку, с которой пускали на юг огненные стрелы. Берег казался темным, море цвета блестящей туши, а все остальное небо было оттенка спитого ромашкового чая, как будто и не вершилось на его задворках заклание солнца, как будто мирно и сонливо светило расставалось с миром, прося и небеса и море негромкой песней колыбельной напутствовать его к постели.
Роберт же, напротив, преисполнялся воинственного задора. Хотелось сбить врага с толку. Он двинулся в камору с часами и вытащил на палубу сколько попало, расположив их как в комбинации бильярда, одни возле грот-мачты, три штуки у полуюта, еще другие под кабестаном, следующие у основания фок-мачты и множество во всех проходах, так чтобы тот, кто вознамерится пройти в любую дверь ночью, споткнулся и рухнул оземь.
Потом он завел все механизмы (не рассудивши, что, сделав это, он открывает противнику ловушку, которую хотел подстроить), а все клепсидры перевернул. Окинул взором палубу, наполненную машинами времени, и порадовался их бойкому тиканью в убеждении, что собьет с толку врага и сгонит его с дороги.
Он всюду разместил эти безобидные капканы и сам пал первой жертвой. Покуда ночь опускалась на спокойнейшее море, Роберт все разгуливал среди металлических жужелиц, слушал их мертвецкое рокотанье, наблюдая, как вековечность процеживается в них капля за каплей, и устрашался этих туч саранчи, без челюстей жоркой (так и пишет, честное слово!), с шестеренками, рвущими дни на лоскутья мгновений и провождающими минуты под музыку смерти.
Вспоминалось высказывание отца Иммануила: «Усладительнейшее зрелище, ежели б сквозь хрустальную грудину проницались движения сердца, как движения часов!» В мерцании звезд взгляд Роберта следил за медленным перебором четок – зерен песка, ласкаемых воронкой клепсидры, слух – за завороженным бормотаньем, а мысли расползались в философствовании о вереницах минут, об анатомии сроков, о расщелине, из которой неудержимо льются и высачиваются жизни.
В ритме движущегося часа он ловил провозвестия кончины, постепенно подкрадывавшейся, и близорукими зеницами решал шараду щебетаний, торопил робким тропом, нарекая водяной гриб «текучим гробом», и неистово костерил шарлатанских звездочетов, гораздых предрекать только проходившее время.
Кто знает, что бы он еще изобрел, если бы не ощутил потребность бросить поэтические экзерсисы, как пред тем экзерсисы хронометрические, и не по собственному почину, а потому, что, имея в своих венах больше горилки, чем горячности, постепенно позволил таканью и тиканью перейти в поперхивающую баюкалку.