- Теперь-то и настало время рассказать, описать, как именно у меня болит голова, потому что если господин военрук узнает все, понимаешь, совершенно все обо мне, я абсолютно ничего не намерен скрывать, он, вполне возможно, не станет меня наказывать с пристрастием, а мучения, рисуемые его воображением, покажутся ничтожными по сравнению с тем, что испытываю я, - Порфирьев яростно тер и без того воспаленные глаза, заплаканные глаза, которые, если сказать правду, было и не разглядеть в полумраке подвала-подстолья.
Итак, он тер, исследовал глубины пустых глазных ям, контрастирующих с заушными буграми, подобных заросшим колючим проволочным кустарником, репьями с высокой задохнувшееся травой балкам на городище. Иногда, и это известно, в балках, заселенных змеями и оранжевыми жабами, хранилась черная дождевая вода, ведь я был убежден, что ее пьют живущие внутри городища, завернутые в сухие листья мумии, что смотрят сквозь неподвижное стекло воды вверх, в небо. В небе - облака.
Порфирьев побледнел, видимо, ему действительно было плохо:
- Нет! Слушай! - он приподнялся и извлек из-под себя свою неизвестно откуда взявшуюся войлочную шапку-башню. Скорее всего, он успел-таки разыскать ее, честно говоря, уже и не надеясь на это, потому что он думал, что ее украли ученики и со смехом утопили в выгребной яме на заднем дворе. Разыскал, когда помогал военруку встать: смерть и наоборот, праздник и земные поклоны, символизирующие покаяние.
- Нет! Слушай! - продолжал кричать Порфирьев, - когда отец привез меня в ваш город, мы вышли из вагона, и улыбающийся, приятно пахнущий угольным дымом и табаком проводник помог мне выбраться из тамбура по чугунной, залепленной мусором лестнице. Да, я выглядел именно как нуждающийся в таковой помощи. Скажу честно, мне было неприятно и приятно одновременно. Неприятно потому, что я, без сомнения, вызывал жалость и был бесконечно мерзок сам себе со своей вечной головной болью и гнойным... да, да, именно гнойным гайморитом. Меня должны были долбить, но отказались от этой затеи, которую я бы просто не выдержал, не пережил. Почему я болен? Ну скажи мне, почему именно я, а не ты или татарин Коха, или толстожопый Крупецкий, или кретин Харлин? А именно я?! - Порфирьев замолчал, и я, честно говоря, не знал, что ему ответить.
- Приятно же мне было потому, - еле слышно продолжил он, - потому как милостыня, поданная мне этим совершенно чужим и довольно, к слову сказать, приятно вонючим проводником, еще хранила дух, запах нерешительности, что таился во вспотевших ладонях, ведь проводник не сначала помог мне, некоторое время он размышлял.
- Порфирьев, у тебя все вонючие! - не выдержал я.
- Замолчи, замолчи немедленно, мне и так трудно говорить. Так вот, он размышлял, помочь мне или вышвырнуть к чертям собачьим из вагона на полном ходу, да еще и на мосту через реку, чтобы я погиб наверняка, ударившись о чугунные клепаные опоры, а потом утонув в ледяном быстром потоке. Но почему, почему же он мне все-таки помог? - Порфирьев облизнул пересохшие губы. - Я знаю! Да, я знаю, ибо я видел, как мой отец угостил его папиросой, и они закурили в тамбуре незадолго до прибытия. Вероятно, тогда же отец и попросил его помочь мне, потому что сам не хотел это делать (мне помогать), уж не знаю почему, то ли по причине брезгливости, то ли за отсутствием времени. Заметь, я совершенно не уверен в этом предположении, потому как не присутствовал при их разговоре непосредственно, но последовавшие за тем события подтвердили мои догадки. Когда мы приехали, отец сразу же побежал в билетные кассы, а оттуда в комендатуру отметить проездное удостоверение или удостоверение личности, он всегда так поступал, когда приезжал в чужой город, - Порфирьев вздохнул, - значит, он просто купил эту милостыню для меня столь дешево, столь дешево!
- Почему, почему ты так говоришь о своем отце, ведь он, наверное, любит тебя, - мне стало неловко, неожиданно душно от этих наудалую сказанных слов.
- Все может быть, все может быть, - Порфирьев усмехнулся, - однако более всего может представлять интерес тот факт, что и я его люблю, но именно это позволяет мне видеть невидимое и постоянно вздрагивать от боли, когда бы иной и не заметил ничего. Суди сам, после всего этого испытания и унижения мне казалось, что проводник смеялся у меня за спиной и тыкал мне вослед пальцем. В том смысле, что вот, пожалуйста, полюбуйтесь, у него даже нет сил, чтобы сойти с поезда, болезнь до такой степени изнурила его, что даже родной отец не находит в себе необходимого желания, чтобы побороть сомнения и раздражение, недоумение и брезгливое высокомерие в его адрес> . Это, стало быть, в мой адрес! В адрес своего сына! Боже мой, Боже мой, что происходит!
Потом Порфирьев долго молчал, закрыв глаза. Потом продолжил свой рассказ:
- Отец взял меня за руку, и мы вышли из здания вокзала. Перед нами была пыльная, сохнущая даже в дождливую погоду площадь. Кажется, совершенно горчичного цвета.