Но так уж хотелось, чтобы ошиблась. Еще подумалось — зачем сегодня на работу пошла, не пошла — ничего бы и не было. Могла взять больничный, вчера вон глотать было больно. Агеев в постель ей давал полосканье.
Она лежала в кружевной сорочке, как цаца, булькала из стакана, а он потом тазик вынес сам. «Ты, — говорит, — не вставай, я сам». И так вдруг себя жалко стало. Именно вот этот тазик ее допек, без него вроде бы ничего, терпела. Старый тазик, китайский, с синим цветом внутри, а весь желтый. Он и сейчас в кладовке стоит, проржавел, никуда уже тазик. И тогда ― старый был. «Я, — говорит, — сам». А пришел поздно, будто дополнительные занятия. Он всегда поздно приходил, что ж такого — работа. И на цунами-станции вечернюю школу же не бросил, нес двойную нагрузку. До дому он, вообще-то, мало касался, а тут говорит: «Лежи, я сам».
Села на крыльцо и завыла, вот дура была…
Как раз успела на вторую забойку. Они уже насиделись на его пиджаке, собрались, видно, идти. Агеев вытряхал пиджак от травы. Верка стояла боком к реке Змейке, глядела вдаль недовольно — она всегда так глядит, будто даже даль ей обрыдла. Просто такой, конечно, взгляд.
Клара Михайловна пробила телом кусты, вылезла прямо на них и встала глупо. Слов никаких у ней не было, только в горле саднило, попить бы. Агеев первый, первее ленивой Верки, оглянулся на шум, увидел ее и засуетился. Вот чего она не знала за ним — такой суетливости. Весь он как-то быстро задергался, шагнул косо, растопырил руки, роняя пиджак, — только был из чистки пиджак, но одно пятнышко, у кармана слева, все же не вывелось. И тут Клара Михайловна тоже подумала вдруг про это пятнышко — мол, не вывелось, попробовать застирать. Ага, это уже не надо…
Глухо, будто сквозь стену, услышала, как Агеев сказал:
«Не волнуйся, Верочка…»
Клара Михайловна повернулась, побежала обратно в поселок. Агеев что-то кричал сзади, но она уже знала, что догонять он не кинется, не об чем объяснять. Ну, кричи. Только побежала быстрее. За поворотом спустилась к Змейке, напилась из горсти, вроде — легче.
Потом-то Клара Михайловна поняла, чего он растопыривал руки, — это он Верку от нее закрывал, боялся, видно, чтоб жена не порвала. Вот как человек отрывается от человека — с кровью. А никто не умер. Для одного — с кровью, а для другого — просто отпал, как сухой лист. Даже не больно. Что с Кларой Михайловной будет — это он не думал, припас сюрприз за пазухой. А вот Верочка — «не волнуйся», как ведь бывает. На каждом углу бывает, а свое — все в новинку, не соскучишься вспоминать.
А на следующий день у Клары Михайловны разнесло уши, такая напала болезнь: мочки — как фонари, красные, не повернуть голову и пухнут прямо на глазах. В поликлинике сначала сказали: «Ожог первой степени». Потом видят — какой ожог, солнце едва щурится в тучах. А температура, правда, была. И горло, это у Клары Михайловны — обычное дело, ангина. Тогда записали: «На нервной почве». На этой почве чего не растет, вот выросли уши. Слоновьи. Дней через десять вроде спали, но все равно осталось — толстые, твердые мочки, а чуть понервничай — сразу в краску, и дерет их, как теркой.
Из-за Зинаиды Шмитько тоже переживала.
Гордая Зинаида, другая бы разгласила подруге — ну и молчи, больше никто не узнает. А Зинаида так не могла. Ради Клары Михайловны не сдержала сердца, переступила закон, первый закон для телефонистки при коммутаторе: неразглашение. Если телефонистка начнет сообщать своим знакомым, что она узнала во время дежурства про них самих да про их знакомых, то некоторым придется бежать с острова без оглядки, по морю — как посуху. На то и подписка дается: о неразглашении. Это такая работа: на коммутатор сел — ты всем нужен, все знаешь, без тебя уже муха не сикнет. А после вышел на улицу — забудь, как не было.
Да и не положено телефонистке слушать всякие разговоры. Соедини — и уйди с линии, на то отбойные лампочки есть. Абонент кончит, вспыхнет отбойная лампочка — разъединишь. Половина отбойников не горит, это верно. Старенький коммутатор на острове, весь сносился..
«Пойду к Ляличу, — сказала Зинаида. — Я считаю, он должен знать». Лялич тогда был начальник.
Лялич похож на провинциального коршуна — небольшой клюв, небольшая жадность глаз, небольшие когти на узловатых пальцах. Но впечатление это обманчиво, потому что Лялич как раз добряк, сердиться по-настоящему не умеет. Как многие добряки, сразу для суровости начинает кричать, бегает по кабинету, даже иной раз притопнет, будто бы в гневе, маленькой, почти женской, ножкой — тридцать восьмой размер ботинки. И смотрит востро — напугал или как?
Лялич выслушал Зинаиду Шмитько стоя, нервно дергая ножкой. Клара Михайловна чуть приоткрыла дверь, хотела войти. Взвизгнул: «Не всавывайся!» Подскочил к двери, запер на ключ изнутри. Пришлось в коридоре слушать, стенки фанерные — все слыхать. Лялич затопал но кабинету, обежал сколько-то раз. Закричал Зинаиде: «Зарезала ты меня, девка! Кабардак, а не учреждение!» У Лялича все подряд девки, баба Катя Царапкина — тоже «девка».
Потом сел к столу, хряпнул кулачком об стекло, сказал: