Нет, лучше пасть, как дуб в ненастье,
Чем камышом остаться жить,
Чтобы потом считать за счастье
Для франта тросточкой служить.
Я слышал также, как после этой последней строфы книга ударилась об стену и полетела на пол. Через минуту Истомин вошел ко мне.
- А что вы думаете, - спросил он меня снова, - что вы думаете об этой "невыплаканной слезинке"?
- А ведь вы больны, Роман Прокофьич, - сказал я ему вместо ответа.
- Должно быть, в самом деле болен, - произнес Истомин.
Он приподнялся, посмотрел на себя в зеркало и, не говоря ни слова, вышел.
Ладить с Романом Прокофьичем не было никакого средства. Его избалованная натура кипела и волновалась беспрестанно. Он решительно не принимал никого и высказывался только самыми странными выходками" - Знаете, - говорил он мне однажды, - как бы это было хорошо пристрелить какую-нибудь каналью?
- Чем же это, - спрашиваю, - так очень хорошо бы было?
- Воздух бы немножко расчистился, а то сперлось уж очень.
Роман Прокофьич поставил на край этажерки карту, выстрелил в нее из револьвера и попал.
- Хорошо? - спросил он, показывая мне туза, пробитого в самое очко, и вслед за этим кликнул Янка.
- Милый Яни! Подержи-ка, - сказал он, подавая слуге карту.
Янко спокойно поставил на своей стриженой голове карту и деликатно придерживал ее за нижние углышки обеими руками.
Истомин отошел, приподнял пистолет и выстрелил: новая карта опять была пробита в самой середине.
Я знал, что такие забавы у них были делом весьма обыкновенным, но все-таки эта сцена встревожила меня, и притом в комнате становилось тяжело дышать от порохового дыма.
- Пойдемте лучше ко мне! - позвал я Истомина.
- А здесь разве не все равно?
- Теперь здесь действительно воздух очень сперт.
- Да, здесь воздух спирается, спирается, - заговорил Истомин, двигая своими черными бровями. - Здесь воздух ужасно спирается, - закончил он, желая придать своему лицу как можно более страдания и вообще скорчив грустную рожу.
Это было невыносимо противно. Перед кем это, для кого и для чего он ломался?
И несколько дней все он ходил смирнехонек и все напевал:
Любить мечты не преступленье,
И я люблю мою мечту.
Надоела уж даже мне эта песня. Щульц, встречаясь со мною у Норков, очень часто осведомлялся у меня об Истомине.
- Что наш жук-отшельник делает? - спрашивал он.
Я отвечал, что хандрит.
- Заряжается, верно, чем-нибудь! - восклицал Шульц. - Я знаю эти капризные натуры: вдохновения нет, сейчас и беситься, - самодовольно разъяснил он, обращаясь к Иде Ивановне и Мане.
Ни та, ни другая не отвечали ему ни слова. У этих обеих девушек Фридрих Шульц большим расположением похвалиться не мог.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил о нем Шульц, все не переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он искал исхода и не находил его; он нуждался в каком-нибудь толчке, который бы встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам.
В один из тех коротких промежутков этой беспокойной полосы, когда Истомин переставал читать запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и, наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для одного почтеннейшего человека, которого очень уважал и почитал Истомин.
- Я, - говорю, - записал на обед и себя и вас, Роман Прокофьич!
- Очень, - отвечает, - мило сделали. А сколько денег?
Я сказал.
Истомин взял свой портмоне и, подавая мне ассигнацию, тепло пожал мою руку.
- Пойдете? - спросил я.
- Как же, непременно пойду.
В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского.